Страница 3 из 4
Он сбивчиво объяснял обстоятельства пропажи шапки, одной рукой цепляясь за какие-то куртки, пальто и прочие тряпки, вздувавшиеся исполинским парусом на настенной вешалке. Держался, чтоб поменьше качало, морщился как гигантский новорожденный, собирающийся вот-вот заплакать, но еще толком не научившийся делать это. И тут мать, словно устав ждать, сама открыла рот и заорала на него.
– Гена! Гена? Генааа!.. – она перебирала интонации, как грабитель отмычку, переходя от восклицания к вопросу и обратно.
– Люба! – закричал батя в ответ, но голос его был слабым и жалким, как будто он потерял его вместе с шапкой.
Они перекрикивались в тесной прихожей, как если бы между ними была широченная река. Устав орать отцовское имя на разные лады, мать вытянула руку, широко замахнулась и шлепнула ею куда попало. Целилась она, наверное, в щеку, но отец был таким тощим, что никаких щек у него не осталось, и в ладонь впечаталась острая скула. Озверев от боли и собственной ярости, дальше она уже лупила, как придется: в ухо, подбородок, нос, надбровные дуги – во все, что выступало на этом худом, обглоданном нуждой и водкой черепе. Только когда мать едва не попала отцу в глаз, он словно очнулся, перехватил ее руку и икнул:
– Люба!
И левой, свободной от жены, рукой схватился за что попало на вешалке, а та под тяжестью супружеского раздора рухнула вместе со всеми куртками и пальто, чиркнув деревянной полкой по стене и потянув за собой лоскут обоев.
– Давай! Все круши, все громи! – мать как будто даже обрадовалась, но тут же скуксилась, как печальная обезьянка, и ссутулилась, – Я не могу! Я не могу больше!..
Мать кинулась в комнату, и цветы на застиранном лугу ее халата заколыхались.
Отец, кажется, в тот день пропал не сразу. Сперва посидел на кухне с прилипшей к нижней губе папиросой, потом нашел в кладовке свою старую лыжную шапку-петушок и только потом ушел. Наверное, снова в гараж.
Сева вспоминает эту сцену по дороге домой. Утраченные ботинки, хоть и вели себя садистически, годились куда лучше для февральского снега, чем спортивные тапочки. Единственный уцелевший слой носков промок насквозь, не успел он сделать и десяти шагов на улице, и Сева припускает домой со всех ног, чтобы хоть как-то согреться.
В подъезде он переводит дух, поднимается на свой четвертый этаж и, присев, прикладывается ухом к замочной скважине: дома ли мать? От переживаний он забыл, должна ли она сегодня уйти на смену. Если да, то расправа откладывается, по меньшей мере, до утра. Если дома, то головомойка настигнет его, как только он скрипнет входной дверью.
Дверь распахивается неожиданно, больно хлопнув Севу по уху. В прихожей стоит отец, на плече его болтается какая-то латаная-перелатанная спортивная сумка. Ссутулившись, вжав голову с поредевшими волосами в тощие, острые плечи, батя выходит и, не глядя на сына, спускается по ступеням.
– Пап! Па-ап!
Лестница умножает Севкин крик. Шаги замирают, потом приближаются. Отец быстро сует сыну шоколадку, и Сева прячет ее в карман пальто. Когда поднимает голову, отца уже нет на площадке. Шаги гулко стучат все ниже и ниже. Скрипит и хлопает расхлябанная дверь подъезда. Надо бы метнуться на кухню, прижаться носом к стеклу, чтобы посмотреть, куда батя идет. Нет, лучше, не теряя времени, поскорее собраться и сбежать вместе с ним в гараж. Они возьмут палатку с зимними спальниками, пойдут на рыбалку, будут ловить карасей, греться у костра. Как-нибудь протянут до весны, а там… А там – черт знает. Главное – сейчас поймать, задержать батю.
– Пааап!
– Не ори! Заходи быстрее, наказание мое!
Мать загоняет Севку в квартиру, захлопывает дверь, наклоняется к обувнице и кидает перед сыном пару истоптанных домашних шлепанцев. Она скользит равнодушным взглядом по его промокшим спортивным тапочкам, почему-то не используя подходящий повод наорать на сына.
– Переоденься и есть садись, пока горячее.
У Севы к горлу подкатывает колючий комок невыплаканных слез. Комок раздувается и лопается криком.
– Не хочу я переодеваться! Не хочу я есть! Я тебя ненавижу! Ненавижу!..
Сева бросается в дальнюю комнату, забивается с головой под одеяло, зарывается в тощую подушку, из которой через наволочку лезут колючие перья. «Ненавижу ее! Ненавижу», – продолжает всхлипывать Севка так долго, что теряет счет времени.
Ирка потихоньку заходит и ложится на свою кровать. Мать тушит свет в большой комнате. Все ведут себя, как будто ничего не случилось, а Севка чувствует свое сиротство так остро, что едва может дышать.
На другой день он не разговаривал с матерью. И через день тоже. Он молчал бы и дальше, но в четверг зазвонил телефон, Сева снял трубку – а там ее голос. Позвонила из ординаторской: велела поставить макароны, поесть и ложиться без нее. Как будто Сева сам бы не догадался! Он уже сто раз сам забирал Ирку из садика и готовил на них двоих, когда мать бывала на сутках. Осталось только отвыкнуть ждать батю. Когда Сева нащупывает в кармане тренировочной куртки шоколадный батончик, становится только тоскливее. Он не решается съесть последний отцовский гостинец, хотя вместо радости тот причиняет ему одни мучения, напоминая о батином уходе.
Обычно вертлявая Ирка тоже притихла за эти дни, даже не лезет брату под руку, когда он делает уроки или возится на кухне. И по дороге из сада совсем больше не хнычет и не просится на качели. Сева слышал, как она ночью иногда плачет, но вместо привычного раздражения испытал что-то вроде жалости. «Мелкая, вроде, а тоже понимает», – подумал он, засыпая.
***
Если в субботу мать не была на сутках, она выкатывала из угла комнаты допотопную стиральную машину и поочередно кидала в жерло этого монстра горы белья, которое потом вывешивала на веревках на балконе. Зимой белье нужно было снимать слегка сырым, иначе оно застывало насмерть. Однажды Сева с Иркой по незнанке так передержали и сломали пододеяльник, пытаясь его сложить. Нагорело тогда от матери страшно.
Сева приходит домой поздно: после уроков ребята играли в хоккей в «коробке» рядом со школой. У него не было коньков, да и не позвал бы его никто в команду, поэтому ему оставалось только смотреть со стороны, как десятеро мальчишек перебрасывают выщербленную резиновую шайбу по прямоугольнику льда. Сева так увлекся, что почти забыл о собачьем холоде, который щипал его нос и обгладывал пальцы. Когда вспоминал – прятал замерзшие руки под резинку брюк, приподняв свое кургузое пальтишко, а потом прикладывал нагретые об живот ладони к носу и рту, складывал их чашечкой и дышал, пока не переставало покалывать нос.
К марту дни стали длиннее, и после школы Сева успевал увидеть хоть немного солнца. Иногда даже казалось, что оно прекратило свою забастовку и начало понемногу подтапливать сугробы. К вечеру снег снова застывал, покрываясь жесткой корочкой. Падать в такой сугроб больно и обидно. Поэтому Сева пошел домой, как только ребята устали от игры и начали поглядывать в его сторону. Не хватало еще нарваться на неприятности.
Дома стоят духота и мыльный чад. Несмотря на постоянно хлопающую балконную дверь, мать раскраснелась, закатала рукава своего цветастого халата. Голову она повязала косынкой и стала похожа на деревенскую бабу.
– Ты где таскался? Уроки давно кончились! – мать не удостаивает его приветствием. – Разувайся, не топчи мне тут! И пальто свое вытруси – все в снегу. Да не здесь, дубина! На лестницу выйди!
Сева покорно избавляет пальто от снежной седины и набрасывает его кое-как на единственный крючок, до которого достает – и то лишь на цыпочках и как следует подпрыгнув. Батя обещал прикрутить крючок ему по росту, но не успел. Спасибо еще, что приладил саму вешалку на прежнее место. Только лоскут обоев, оторванный в тот вечер, когда отец пришел без шапки, не приклеил. Оставил его висеть так, придавленным грудой одежды.