Страница 14 из 98
Я понемногу привыкаю отвечать на него:
— Читал.
— Где?
— Не помню.
Он изучает меня секунды три и, к его чести, решает быстро.
— Носилки! — орёт он через плечо. — И в сарай его, к печке. Мокрое снять, тереть не надо, тереть нельзя, укрыть и не трогать.
— Ноги выше головы не поднимать, — говорю я.
— Почему?
— Он от этого умрёт.
Фельдшер достаёт книжечку, слюнявит карандаш, записывает за мной, подпоручиком, пехотинцем, мальчишкой. Записывает так, как привык записывать за доктором.
Я слежу за его руками, свои держу за спиной. Они трясутся с той минуты, когда под пальцами появился слабый удар.
Матроса уносят. Через полтора часа мне скажут, что он открыл глаза и попросил пить.
Фельдшер спрашивает фамилию, заносит её в книжечку. В апреле, когда понадобится человек в госпитале, способный поступить не по форме, а как я скажу, такой человек у меня уже будет.
Через два месяца я повторю это во второй раз. Снова нащупаю пульс на шее у того, кого остальные сочли мёртвым, снова стану кричать на людей, правых по всем правилам. Только вытащу тогда не безымянного матроса.
К тем двадцати двум я подхожу дважды. В первый раз приношу воду, во второй иду на голос.
Звали не меня, а вообще в темноту, никого конкретного, как зовут, когда уже ни на кого не рассчитывают.
Я сажусь рядом на корточки. Ему около тридцати, грудь разворочена так, что стараюсь смотреть только в лицо. Оно обыкновенное, широкое, курносое. Говорит он внятно, разборчиво, иногда даже делает паузы в правильных местах, чего при такой ране быть не должно. Между фразами слышно, как воздух выходит из груди не там, где ему положено.
— Скажите, что я не спал.
— Что?
— На вахте. Скажите им. Я не спал, я стоял, я всю вахту стоял.
— Кому сказать?
На этот вопрос он не отвечает.
— Меня иначе под суд, — говорит он. — У меня уже было в третьем году, мне второй раз нельзя.
— Как фамилия?
— Вы скажите только.
— Скажу. Как фамилия?
Он смотрит на меня ясными глазами. Мне кажется, что сейчас назовёт фамилию, поэтому свободной рукой я уже тянусь за карандашом.
— Вы обещаете?
— Обещаю.
Он закрывает глаза, лицо постепенно успокаивается. Через минуту его не станет, фамилии я так и не услышу. Карандаш останется в руке, уже приготовленный записать слово, которое теперь некому произнести.
Ещё минуты три сижу рядом, будто фамилия всё-таки может прозвучать, если подождать достаточно долго.
Двадцать лет спустя, в пятнадцатом году, я расскажу об этом совершенно постороннему штабс-капитану, с которым буду делить землянку в Галиции. Он спросит, кто это был, но ответить я не смогу.
Один человек умирает у меня на руках посередине пристани.
Я замечаю сразу, вес перестаёт шевелиться, такое ни с чем не спутаешь. Это случалось прежде, много раз, поэтому теперь я не чувствую ничего, кроме желания донести носилки до конца.
Носилки я уже таскал в этом городе, в ноябре. Самая поганая за весь день мысль приходит именно сейчас, между сходнями и фельдшером. Тогда идти будет некуда, госпитали переполнятся ещё в октябре. Одни из этих носилок в ноябре понесут её.
В ноябре японцы накроют квартал на Артиллерийской перекидным огнём с Ляотешаня. Нас окажется четверо носильщиков, вокруг будет светло, поэтому я разгляжу всё до последней мелочи. Буду смотреть, а потом сорок лет не смогу перестать.
На ней будет тёмное платье. Руки свесятся с носилок, пальцы до второй фаланги окажутся в чернилах, потому что она работает с бумагой, никогда не успевает отмыть кожу дочиста. Тогда я почему-то буду смотреть именно на пальцы, словно по ним ещё можно определить, что человек делал за минуту до смерти.
Ей будет двадцать шесть. К тому времени я буду знать её восемь месяцев, буду знать имя.
Знаю его и сейчас.
Я останавливаюсь с носилками, наконец понимая то, что должен был понять раньше. Уже двадцать седьмое января, идут первые сутки войны, а мы ещё не встретились.
Руки не выпускают носилки, продолжая держать их сами, как весь последний час, но перехватить древки удобнее я не могу секунд десять. Идущий сзади натыкается на меня, ударяет краем носилок под колено, сердито спрашивает: «Куда встал?»
Она сейчас где-то в городе. Может быть спит, а может вышла на улицу смотреть на пожар вместе с половиной Артура. Живая, целая, всего в двух верстах отсюда. Обо мне она ничего не знает, ещё недели три не узнает. Между нами лежат несколько улиц, подъём в гору, тысячи незнакомых лиц, однако впервые я понимаю, что это расстояние можно пройти ногами.
«У меня есть десять месяцев», — знаю я сейчас.
Мы доносим носилки. Фельдшер светит фонарём, мотает головой в сторону обречённого ряда.
На парусине лежит комендор лет двадцати пяти, с мокрыми чёрными волосами, круглым молодым лицом в саже. Я стою над ним, продолжая держать уже пустые носилки.
«Одиннадцать часов. Мне дали одиннадцать часов, не минуту и не полчаса. Вот результат, лежащий передо мной и понемногу остывающий».
Сзади толкают.
— Ваше благородие, ходите или отойдите.
Я отхожу. Сажусь на кнехт, достаю книжку с карандашом. Руки требуют хоть какого-нибудь дела, а из всего, что они умеют, к этой минуте годится лишь одно. Посередине страницы провожу линию, как чертил утром. Слева будет расход, справа приход. Расход получается коротким. Семнадцать рублей девяносто копеек, чужая лодка, которую мне никогда не вернуть, одиннадцать часов, которые не повторятся. Прихода сначала не вижу вовсе, однако через минуту всё-таки начинаю писать.
Ван Лаоси — видел, что я не вру.
Волин — видел то же самое и злится.
Мансуров — написал бумагу впервые за два года.
Фельдшер — записал мою фамилию.
Матрос без имени — к утру попросит пить.
Пять строк.
При свете чужого фонаря перечитываю их, пересчитываю ещё раз, потому что не верю. Вчера в это время у меня не было ни одной. На слове «попросит» ломается карандаш. Я затачиваю его ножом, сидя на кнехте среди рядов. Стружка ложится на колено, её приходится стряхнуть дважды.