Страница 5 из 40
— Тысяча мечей. Вернее, тысяча сто тридцать семь, если считать тех, кто восстанавливается после лихорадки. — Камиль называет цифру так же ровно, как назвал бы количество овец в отаре. — Две роты арбалетчиков. Конный отряд — двести копий. Половину направлю к горам, половину на побережье. Этого хватит, чтобы удерживать границы года три точно. Потом пересмотрим и дополним пробелы.
— Что взамен? — Король щурится. Он уже знает ответ. И я знаю.
Замираю, почти перестаю перебирать струны. Дыхание растворяется вместе с мелодией… Лютня выдает фальшивую ноту — я вовремя поправляю палец.
— Вы слышали моё предложение, ваше Величество. Оно неизменно,. — Герцог садится ровнее. Свет падает на его лицо, шрам на скуле белеет, как зарубка на дереве. — Союз, скреплённый кровью.
Цена войску — она. Элоиза.
Струна под средним пальцем издаёт внезапный громкий звук — кто-то из придворных оборачивается, но тут же теряет интерес. Шут и есть шут, кому какое дело.
Король снова склоняется над пергаментом. Начинается торг: не тысяча, а полторы; не три года, а пять; свадьба раньше, чтобы не тянуть… Дальше они переходят на шепот. Впрочем, довольно. Суть уловил, нужные ниточки смотаны в клубок.
Я отхожу, делая вид, что увлекся песней. Никто не провожает меня взглядом. Даже король. У холодного камня колонны мысли начинают бойко звенеть под колпаком. Чем замок не базар? Там торгуются за быка, за мешок пшеницы. Здесь за кровь, за жизнь человека. Знает ли она свою скромную названную цену?..
Вопрос впился под ребра, как гадкая заноза. В голове шумит, хоть я не пью. Подхожу к высокому стрельчатому окну. Луна висит над замком как обезумевший глаз небосвода. Внизу, у стен, буйно шумит река. Несется вдаль, переплетаясь с горными ручьями в тугие косы, пока не впадет в море. Ее громкий шепот за последние годы стал мне так мил, так ценен, так… необходим.
Пусть лютня полежит здесь, у окна, ничего с ней не случится. А я пройдусь. Ноги несут сами, голова, наконец, молчит. Вот там, у реки, всегда хранятся секреты. И эти, на мой личный вкус, куда ценнее тех, что можно услышать на королевском пиру.
* * *
Говорят, есть звери, что не могут жить под луной. Их кровь бурлит, дурные мысли заполняют голову, тело рвется совершать ошибки, оставляя привычный ночной покой. Для меня же ночное светило стало хорошим другом. Под холодным сиянием неба я прохожу внутренние дворы замка, где ночная стража уже сменилась, а новый караул не привык к темноте. Дохожу до лаза в стене, этой широкой расщелины, давно заросшей диким плющом, которую никто так и не собирется чинить. Чему я несказанно рад. Влажная трава под сапогами немного скрипит, пока я направляюсь ближе к реке.
Нашу ольху у берега я узнаю даже в полном мраке — старую, скрученную, с низко нависшими ветвями. Опускаюсь на колени, раздвигаю липкую от росы листву, лезу в самую гущу. Пальцы нащупывают знакомый угол: шкатулка лежит в своём гнёздышке из листьев, приваленная прошлогодней травой, будто сама земля бережёт её. Вытаскиваю ящик и сажусь с ним на прибрежный валун. Руки предательски дрожат. Да и пусть. Лишь бы они ничего не уронили.
Не могу перестать любоваться крышкой этой шкатулки. За все эти годы, мне кажется, я выучил каждую деталь наизусть. Темная старая древесина, но резьба четкая и ясная, словно ее выстругали только вчера. Краска аккуратно подчеркивает белоснежное деревце в центре композиции. Справа от него лето: ветви гнутся под тяжестью листвы, птица замерла в полете, солнце в углу вырезано полукруглой насечкой. Слева — зима: голые сучья, снежные-хлопья точки и холодная луна стоит зеркально солнцу. Белый ствол разделен пополам. Оно вечно проживает свою зиму и лето.
Откидываю медную застежку. Внутри — такой привычный беспорядок. Сверху лежит сложенный вчетверо лист, а под ним лежат листы расправленные, перевернутые исписанной стороной вниз. Видимо, чтобы никто сторонний не прочитал слова. Могу лишь догадываться об этом, правила придумал не я. Рядом с письмами лежит кожаный мешочек с прочей мелочевкой. Достаю оттуда огниво, кресало, свечку. Даже сквозь шепот реки слышно, как искра рождает пламя на кончике фитиля. Пламя разгорается, заглатывая прибрежный воздух, начинает подпрыгивать, а после успокаивается, и теперь я вижу всё.
Стопка писем, дневники. Свинцовый стилус в деревянной резной оболочке — едва ли не чудо, что он еще пишет? Мои пальцы отчетливо помнят его вес, фактуру резьбы, когда я вывожу серые буквы по шершавому пергаменту. Скольких слов он стал свидетелем? Кажется, было бы время, посчитал бы каждую букву и каждый знак, что он оставил.
В душе тянет горько, словно сердце схватила безжалостная судорога, отдаваясь тяжелыми спазмами по телу. Сколько лет я сую свой нос в ее письма. И столько же — отвечаю украдкой. Если в замке забрали мое имя другие, то здесь я лишил себя Лефу сам. Остался лишь «мой милый друг». Откуда ей знать правду? Я никогда не подписывался. Оставлял лишь серые буквы, которые могли принадлежать кому угодно — старому лекарю, юному оруженосцу, местному пажу. Кому угодно! И шут в этом списке, я уверен, стоит ближе к концу.
Но все-таки она пишет. Вновь и вновь. Пусть не всегда регулярно, но она возвращается. Ко мне.
Подношу сложенный лист ближе к свече. Буквы, как всегда, аккуратные, маленькие, с длинными хвостиками, которые то и дело норовят уползти за край. И начинается, как всегда, одинаково: «Мой милый друг, доброй ночи! Я знаю, ты обязательно это прочтешь».
Сегодня она пишет, что день выдался тяжелым. Она не спала несколько ночей подряд, зная, что именно сегодня ей предстоит знакомство с возможным будущим мужем. Всю жизнь она готовила себя к этому моменту, ведь дочек королей неминуемо ждет одна лишь участь. Молод или стар, тощий или полный, в здравии или больной, добрый или злой — всё это мелочь, а роль играет лишь слово короля. И вот, дождалась. Герцог Камиль де ла Рош приехал ровно в полдень.
«Он не стар и не болен, мой друг. Я бы сказала, что даже хорош собой, если судить по долгим взглядам, которыми награждали его дамы весь вечер. Но он такой чужой. И дело даже не в Острове Кузнецов, он… Сухой. Молчаливый. Строгий. Единственное, что заставляло его долго и красноречиво выражаться, была лишь война. И он говорил о ней так, словно это совершенно рутинное простенькое дело, не видя в этом ни ужаса, ни павших жизней, ни боли. А еще он ни разу не смеялся над шутками. Ни одна песня или этюд не привлекли его внимания. Даже со мной за весь вечер он толком не обмолвился — только смотрел и краснел, как мальчишка».