Страница 38 из 188
2
Нет, но, право, поймите! встаньте на его место! Ему показалось, что весь мир подлинно чужбина, и особенно остро было это чувство в Царском Селе. Новое чувство владело им, чувство, не имевшее названия. Это название ещё предстояло придумать — не чувство, то есть sentiment, но производная от чувства, надстройка над ним, ressentiment, система ценностей, выведенная из ненависти. Собственно, когда мы пишем? Мыслей, потенциально пиитических, всегда приходило множество, как музыканту при уличном насвистывании в такт шагам всегда является что-то оригинальное, но не всякая тема стоит разработки, а только та, он знал, которую можно трижды повернуть — так, так и ещё вот так. Здесь безусловно была эта новая эмоция, прежде никем не описанная: из безумной злобы на женщину (самый sentiment можно было и опустить, оставить для себя, не для публикации) происходила обида на весь мир, отказ разом от всех его подачек. Сейчас, сейчас. Вы гордитесь вашей свободой, разумея прежде всего пошлейшую свободу политическую, свободу газетного свистуна лягать правительство; вы корите нас нашим рабством — но сколь же наше рабство мудрей, глубже, целостней вашей невоспитанности! Сколь трагичней, сколь дороже! Ты наслаждаешься совершённым промискуитетом; сколь ценней моё одиночество! Да и вообще в отвергнутой любви (развить отдельно) настолько сильней понимание общей несправедливости, общей дисгармоничности мира — кой чёрт я вечно внушал себе и другим, что мир гармоничен! О, сладость окончательного разрыва; я всегда пытался всем понравиться, но в том, чтобы не нравиться, гораздо больше истинной силы духа. И Европе, куда нас не выпускают, мы вечно пытаемся угодить — довольно, да здравствует сладость окончательного разрыва! Она всё равно не полюбит нас никогда, и ты, и вы все не полюбите меня никогда. Я гений, изгой, урод, патологический случай, на меня нашлась однажды женщина схожего нрава, но она пошла у мира на поводу и переметнулась к ним; теперь мир делится для меня на две части — ту, где заперт я, и ту, где распутствуешь одинокая, никем не понимаемая, доведённая до отчаяния ты. Между этими частями нет более никакого компромисса.
И он сжёг мосты, и стал писать проклятие всему, чему молился. Шло удивительно легко: он не знал толком, хороша ли такая лёгкость. Иногда самая стремительность импровизации была признаком удачи, иногда же, напротив, свидетельством накатанности, отсутствия тайного сопротивления. Написано было хорошо, и самое чувство было увлекательно: любовался своей злобой и знал, что во гневе выглядит не жалко, а пугающе, африканская кровь даёт себя знать. Иль мало нас? Или от Перми до Тавриды, от финских хладных скал до пламенной Колхиды, от возмущённого Кремля до стен недвижного Китая, стальной щетиною сверкая, не встанет русская земля? Возмущённый Кремль надо было заменить, возмущена как раз Варшава; раскалённого Кремля? Безмятежного Кремля? Это мы подумаем, это заменимо. Но в целом это было хорошо. Потом, на той же волне, но уже по инерции, уже имея в виду не её поляка, а главным образом Мицкевича, он написал оду на взятие Варшавы, довольно механистическую. На Мицкевича он был зол серьёзно. Мицкевич был один ему равен, один с ним близок темпераментом и той особенной скоростью реакций, той отзывчивостью на всё, какая только и может изобличить присутствие гения; но и Мицкевич не понимал. Он не мог проникнуть всей глубины его трагедии, красоты его рабства; он поверил, будто Польша может победить, — смешно! Это было бы не только географически глупо, непропорционально — это было бы аморально, наконец. Пусть даже Польша была права в частностях, пусть даже пиитически она была, пожалуй, более убедительна со своей гордой обречённостью — но если ради величия России требовалось её размозжить, он как поэт обязан был это понять. Поэту свойственно чувство пропорций; поэт не может пожертвовать великим ради малого, хотя бы и собственного, и он обязан переступить через провинциальную национальную гордость. Даже и не будучи русским, всякий объективный человек обязан был взять сторону России, никогда никем не понятой, никем не любимой, всеми окружённой, столькими племенами преследуемой, — он искренне любовался этой фантастической державой, слишком огромной, чтобы иметь союзников, слишком непостижимой, чтобы управляться рационально! Ничего более пиитического не могло быть, чем она со всею её каторгой. Мицкевич и писал теперь всё хуже, оттого что не смог совершить метафизического скачка. Он писал это для него, конечно. Новое чувство понравилось ему. Оно показалось ему национальным. Он отослал.
Возможно, вспоминал он впоследствии, как раз этого и не следовало делать. Разумеется, тут не было раболепия и даже была последовательность. Но это могло быть истолковано неправильно: в России, в искривлённом пространстве, самое благородное намерение могло быть истолковано неправильно. Извращено было всё, везде видели корысть, и хотя бы он был тысячу раз искренен — после участи Рылеева всё было подлостью. Но правительству никто не мог этого доказать. Он уже вынужден был раз унизительно объясняться, когда его — только что отпущенного из Михайловского, возвращённого в число живых, печатаемых, публично упоминаемых — обвинили, и в чём? В продажности! Уж им-то, которые тут острили на паркетах, пока он там в михайловской глуши… им ли было, имея в виду прежде всего Вяземского, упрекать его в двусмысленности? Он попробовал тогда самыми прямыми словами изъяснить им, что великое тяготеет к великому, подобное — к подобному, что русский поэт должен пребывать под сению русского царя, ибо всё остальное ему несродно и по масштабу до уродства несоразмерно! Но тогда никто не захотел понимать, и теперь он решил расставить точки; теперь он выскажется.