Страница 8 из 110
Походы по магазинам деда не прельщали. Ассортимент колбас и сыров наводил скуку, винно-водочные богатства тоже не вдохновляли. Всякий раз дед спешил набить поскорее сумку – и вон на улицу. Ни разу, сколько был у нас, он не захотел в кино, только афишами любовался.
Оживал дед вблизи остановок, где в ряд громоздились рейсовые «Икарусы». У последнего обычно курили водители. Дед снимал кепку, сворачивал, как газету, подходил не спеша. Его дичились – незнакомого, косолапого, краснолицего, точно уже принял, но дед знал волшебные слова: минута-другая – и он становился своим.
Дома в отсутствие мамы он сеял беду. Как-то выбило пробки, дед отправился к щитку и оставил без света этаж. Соседи вывалили из дверей, возмущались, он оробел, вернулся в квартиру и плакал. Когда чинил мне велосипед – порезался, кое-как остановили кровь, утаили от мамы, дезинфицирующее дед принял внутрь. К концу недели забарахлила антенна, дед закатал рукава и доломал телеэфир окончательно. Как раз подоспели мои мультики, и я обругал деда, опять довел до слез. Не забуду этого и не прощу себе никогда – из-за поганых мультиков, – а дед растирал по лицу слезы, ковырялся в недрах ящика и уверял:
– Сейчас, Саня, сейчас…
Руки у него были в мозолях, обветренные, неотесанные, толстые, будто каждый палец в два городских. Пройдет не так много лет, дед умрет, и в ночь, когда мама узнает об этом, ей приснятся его руки – большие, неловкие, с какими-то длинными гвоздями, что-то он будет мастерить.
Перед отъездом дед попросил в дорогу чтива – «военного про любовь». Мама полезла на полки и добыла «По ком звонит колокол». Напоследок дед мылся долго, точно впрок. Когда вышел в одних трусах и в пару, я стал расспрашивать о зимней деревне.
– Ты же был у нас в Новый год. Не помнишь? – Дед изумился притворно, языком цокал. – Автобусы зимой еле ходят. Заметет трассу – неделю стоит. Провода обледенеют, рвутся, все столбы голые. Метет – рожа в снегу, наелся, напился… песня, – с редким удовольствием заметил дед. Если б в декабре мертвецы из могил поднимались, он охотно рассказал бы о них. – Хуже зимы – март, грязь – ногу не вынуть. Мама твоя десять лет в кирзовых сапогах в школу ходила, очень ей нравилось. Придет – без сил падает.
В этот последний вечер мама снова склоняла деда к переезду – не в город, так поблизости. Мягко начала, избегая упоминать их вчерашнюю поездку в пригородный совхоз. Прямо с директором удалось встретиться, дали рекомендацию, и первым делом коренастый, лысоватый, как мама его окрестила, «хозяйственник» узнал у деда, кем тот записан по трудовой, – услышал, что киномехаником, хмыкнул и щелкнул по горлу пальцем. Всю обратную дорогу дед фыркал, а мама кусала губы – только хуже сделала. Теперь за ужином она издали тронула больную тему, дед уловил, откуда ветер, и покривился:
– Хватит, Лариса. Съездили, поговорили.
Еду в поезд мама обернула фольгой: курица, яйца, помидоры с зеленью – три бугристых космических тела тускло сияли на подоконнике. Всю прихожую заставили сумками, опять дед уезжал, как челнок с товаром. Опять будет вокзальная спешка и запах мазута – запах дороги и перемен, которых не случится.
Посидели пару секунд на дорожку. Всегда в эти секунды я сомневался: кого мы обманываем, сидеть надо дольше – если какой-то божок в этот миг и решает, отщипнуть удачи в дорогу или нет, так он видит, что мы халтурим.
Без деда дом показался тихим, точно целыми днями дед шумел. Потом я понял, что мы с мамой ходим и молчим, обедаем молча и без слов собираемся. Кое-как телевизор разогнал тишину по углам, мама наделала мне бутербродов в школу и вдруг не нашла фольги.
– Весь рулон… Куда? Куда, я спрашиваю? – С грохотом она задвинула ящик, замерла, волосы свисли, как листва по осени, та же увядшая охра. – Может, в сумку ему сунула?
Ближе к ночи она съела пару конфет, подобрела, и я спросил, почему бабушка приедет только через неделю отдельно от деда – он и так спал на кухне, обоих бы там и уложили, побыли бы тут вдвоем, лучше, чем мотаться в одиночку.
– Потому что дядя Толя без них продает все, что можно продать в доме.
– Зачем?
– Господи, ты же не такой маленький. Пьет он. Несчастный больной человек. И они с ним несчастны.
Полночи я ворочался – только придавит лапа сна, как с кухни шорохи: шуршит что-то, чавкает. Лежу, натянул одеяло на уши. И снова там шныряет, копошится. Может, с улицы? Поди разбери. Но кажется, будто оно уселось в углу и пальцем – если у домовых есть пальцы – ковыряет, мнет ее… хрустит, ей-богу, фольга хрустит. Утром мама проснулась со спущенным до колен одеялом, точно кто подшутил над ней. Продрогла. Лето еще не согрело Москву, сквозняк гулял по квартире такой колючий, что мы ходили в свитерах и спали в майках.
Когда за завтраком мама сказала, что никак не доберется до кадровиков, чтобы застолбить отпуск, я предложил:
– Возьми зимой. Поедем к ним на праздники.
– О боженьки! Там снега по пояс, во двор не выйти, дверь за ночь завалит, сидишь – пар изо рта, пока печь не протопишь.
* * *
Как-то у бабушки захворала одна из свиней, стала угасать. Пригляделись и нашли у бедняги дырочку в горле, то есть приговор. Пока дед приводил его в исполнение, бабушка увела меня со двора на уличную лавку и длинно, в лицах и голосах, рассказала историю их знакомства с дедом. Половину придумала – кому нужна достоверность? В каждом дворе ржавеют ее залежи.
Молодой еще, накануне армии, дед наведался к тетке прочесть письмо от родни. Стоит, читает – солнце высветило лист. Заходит бабушка – снимала у тетки комнату. Дед поднимает глаза от строки, видит Екатерину Васильевну – будущую свою единственную жену – и роняет письмо… оно летит, кувыркается в воздухе… детский смех со двора… Стоп! Снято.
Бабушку встречали рано утром. Восьми не было, как мы явились на вокзал. Хмурая, не проснувшись толком, мама стояла в очереди за чебуреками. Я караулил нужную строку на табло и ощупывал языком нёбо – обжегся, пока осваивал фокус с глотанием горящей спички. Теперь тосковал: чебурек будет горячий, ждать, пока он остынет, я не умею, а значит – жевать через боль… чебурек, который я так любил запретной любовью.
С бабушкой мы не виделись два года. На перрон она спустилась маленькая, кругленькая, как Винни-Пух – наш, советский, куда идем мы с Пятачком, – а помнилась бабушка высокой, могучей. Почему деда не постигла та же метаморфоза?