Страница 323 из 338
Он открыл журнал и посмотрел на свою же вчерашнюю запись — крупную, косую, испортившую ему аккуратную страницу. Потом закрыл и прижал ладонью, будто боялся, что оттуда что-то вылетит.
— Мне за это ничего не будет, — сказал он неуверенно. — Наверное. Но ведь всё равно не в дело подошьют, а в архив. Кто это читать станет?
— Я, — сказал я. — Если доживу.
Он посмотрел на меня снизу вверх, потому что стоял, наклонившись над журналом, и в этот момент был меньше меня ростом. Молодой парень с цыплячьей шеей, дрожащим пером и тремя ночами в жизни, за которые он поседеет лет через двадцать.
Потом он всё-таки открыл журнал.
— Диктуй по одному, — сказал он. — Быстро. Сейчас писарь придёт считать.
Я продиктовал троих.
Не по-книжному. Как есть: где, когда, от чего, что делал перед этим. Сорок первый бежал и кричал. Двадцать девятый успел добежать до двери, но дверь была не для живых. Сто двенадцатая уснула в тепле, где всем спится сладко, и не проснулась, и я вынес её к порогу, потому что оставить не смог.
Ланге писал. Перо у него скрипело, ставило кляксы и рвало бумагу, и он ни разу не поднял головы.
Дошли до четвёртого.
— Тимка, — сказал я. — Приютский, лоденский. Без бирки, у него номерка сроду не было. Худой такой, шея тонкая.
— Фамилия?
— Нет фамилии. Как у меня.
Ланге поводил пером над бумагой.
— А от чего?
Вот тут я и встал.
Правда была короткая: горло. Одно движение поперёк горла, буднично, без злобы, потому что стеклянная равнина открывала короткий ход тому, кто её накормит, а Эрику Норду надоело ждать. Тимка два дня умирал от вспоротого живота, и его добили как барана, и шестеро взрослых пацанов стояли кольцом и смотрели себе под ноги.
Я перевёл взгляд через двор.
Эрик стоял на крыльце главного корпуса, в белой рубахе, и разговаривал с человеком в тёмном сюртуке. Тот слушал и кивал. У него в руках была папка, и в этой папке уже лежала правильная бумага про девятнадцать собранных и пятнадцать доведённых.
Скажи я сейчас про горло — и первый же вопрос будет: «А ты откуда знаешь?». Второй: «А как ты сам прошёл?». А на третьем меня уведут вниз, в комнату без окон, и там уже спросят по-настоящему.
— Не дошёл. Пиши: не дошёл до края.
— Так это же не…
— Пиши, что говорю.
Он записал.
Я смотрел на сосновый ящик, в котором лежал чистый Тимка с целым горлом, и понимал, что вот сейчас я его хороню второй раз. Первый раз — там, на стекле. Второй — тут, своим языком.
Ложь была правильная. Единственно возможная. Ни один умный человек в моём положении не поступил бы иначе.
Мне от этого не полегчало.
— Восемьдесят шестой.
Голос был сухой и знакомый.
Веллер стоял у арки заднего двора, руки за спиной. Не знаю, сколько он там простоял и сколько успел услышать.
— Здесь.
— В карантинную. Немедленно.
Я пошёл. Проходя мимо, я затылком чуял его взгляд и на всякий случай взял посредине арки, подальше от стены, где на белёном камне лежала полоса утреннего света.
Тени я в тот день старался не отбрасывать.
Брама я нашёл на закате, у конюшенных ворот.
Приютских велено было отправлять первыми — казна не любит кормить лишний рот, если рот можно отправить домой. Три подводы под гробы, одна под живых, и на всё про всё — рассвет.
Брам стоял у последней подводы, в своей вечной шинели, и укладывал под брезент мешки. Рядом с ним на камне сидела Сандра.
Я увидел её первым делом и сразу понял, что за ночь ничего не изменилось и не изменится.
— Стриженые все на одно лицо, — сказала она, не поворачивая головы. — Но ты хромаешь. Тебя через весь двор слышно.
— Не хромаю я.
— Правую бережёшь.
Брам обернулся, посмотрел на нас двоих и молча кивнул на подводу: садись, мол, если пришёл.
Я не сел.
— Их в какой список внесли? — спросил я.
— Тебя в отдельный, — сказал Брам. — С даром. Тебя повезут после, с бумагами. Её — со мной, на рассвете.
— Я не поеду.
— Ты не спрашиваешь, — сказал Брам. — И я не спрашиваю. Мне бумагу дали, я по бумаге и везу.
Он говорил без нажима, и от этого было хуже всего. Брам не был мне врагом. Брам вообще ни разу в жизни не был мне врагом. Просто он был человек с бумагой, а бумагу писали не мы.
— Сколько у тебя в списке живых? — спросил я.
Он помолчал.
— Шесть.
— А привёз девять.
— Девять.
Он повернулся к подводе, откинул край брезента и вытащил оттуда чемодан.
Обшарпанный фанерный чемодан с жестяными накладками на углах и верёвкой поперёк вместо замка — такие в приюте стояли в кладовой, и в них хранилось имущество тех, у кого его нет.
Он поставил его на камни и развязал верёвку.
— Смотри, раз пришёл, — сказал он. — Всё равно ведь спросишь.
В чемодане лежали вещи.
Рубаха, свёрнутая в квадрат. Пара разношенных ботинок, подвязанных шнурком. Деревянный конь без одного уха, с облезлой краской, — я его помнил, он ездил по нашему бараку года три и кончил тем, что его отобрали и вернули. Гребёнка. Оловянная ложка с прокушенным черенком.
Три жизни. Один фанерный чемодан. Ещё и не полный.
— В приюте раздадим, — обронил Брам. — Ботинки хорошие, ещё год отходят. А коня в общий ящик, пусть играют.
Я взял ложку.
Черенок был прокушен в двух местах, там, где Тимка её грыз, когда думал. Он вечно её грыз, и Брам вечно на него орал за это, и однажды сказал: «Дам новую, когда эту доешь».
— Эта Тимкина.
Брам замер.
— Ты его там видел?
— Видел.
— И как?
Сандра на камне повернула голову.
Я стоял с ложкой в кулаке и вдруг понял, что не могу сказать. Не потому, что нельзя, — Браму как раз было можно, Брам был свой, Брам ни в какую папку ничего не понесёт. А потому, что рот не открывался. Горло встало колом, лицо начало гореть, и то, что я два года держал наглухо запертым, потому что иначе сдох бы в первую неделю, разом дало трещину.
Меня хватило на два вдоха.
— Мы там были два года, — сказал я. — Не три ночи. Два года.
— Знаю.
— Откуда?
— Ты на меня в зале посмотрел, — сказал он. — Так на меня в жизни смотрели двое. Мужик один с войны и ты сейчас.
И тут меня прорвало.