Страница 322 из 338
Глава 56. Чемодан горя
Я проснулся оттого, что было тепло.
Не от холода, не от шороха за камнем, не от чужого дыхания в трёх шагах. От тепла. Под лопатками лежал крашеный пол карантинной спальни, сверху — казённое одеяло, за стеной гудела печка, и всё это было настолько неправильно, что я рванулся вбок, приложился затылком о железную ножку койки и сел.
Койка была моя, пустая, с подоткнутым по уставу углом. Я спал под ней.
Не помнил, как слез. Видимо, ночью тело само решило, что спать на виду, на мягком и посреди комнаты — верный способ не проснуться.
Двенадцать лет, а привычки как у старого пса, который лезет под крыльцо.
Затылок ныл. Правое колено при попытке подняться отдало в бедро знакомой тупой болью, и я на секунду обрадовался ей, как родне: хоть что-то в этом чистом доме осталось от меня прежнего.
В спальне стояло двадцать коек. На восемнадцати спали. Заводские, приютские, двое из речных бараков — всех, кто вышел из-под лекарской и не имел в округе родни, свалили в одну комнату до отправки.
У двери на полу стояли четыре жестяные миски. Одна на другой, ребром, черенком ложки поперёк — так, что тронешь дверь, и вся башня со звоном поедет по крашеным доскам.
Сторожок.
Босиком на тёплом полу я разглядывал эту конструкцию, и мне очень хотелось знать, кто её собрал. Потому что собрана она была правильно. Не по-детски. Черенок лежал точно, миски не заваливались, звенеть должно было громко и сразу.
Кто-то из наших, засыпая в самом охраняемом здании княжества, честно поставил в дверях звенелку из посуды.
Смотритель, который зайдёт утром, увидит хулиганство и назначит наряд на мытьё полов.
Одежду нам выдали накануне, по росту.
Я натянул штаны и понял, что штаны в порядке, а я — нет.
Рукав рубахи кончался там, где ему и полагалось кончаться. Я потянулся к вешалке у стены, промазал на палец и стукнул костяшками о доску. Пошёл к окну — и споткнулся на ровном месте, потому что шаг у меня оказался короче, чем я его отмерял. За два года я привык к другому телу. Я вырос на изнанке. Медленно, впроголодь, но вырос: к концу я доставал Ариане до глаз, а на стеклянной равнине волок её на себе — и дотащил.
А проснулся в том теле, в каком лёг. Двенадцатилетнем. Коротком в руке, узком в кости, с ладонью, которая не помнила рукояти, зато исправно помнила все шрамы.
Я поднял руки и посмотрел на них. Худые запястья, детские пальцы, белый рубец поперёк левой. Тьма под кожей лежала тяжело и тихо, тысяча шагов долга, и ей было всё равно, какого размера рука.
— Тебе тоже коротко? — спросил я в потолок.
Из-под соседней койки высунулся заводской пацан, круглолицый, лет двенадцати на вид и лет тридцати по глазам.
— Чего?
— Ничего. Спи.
Он не стал спорить и уполз обратно.
Мы просидели там, за вратами, два года. Здесь прошло три ночи. Три ночи — я слышал это из чужих ртов дважды, в зале и на поверке, и до сих пор не мог уложить в голове. Пока я хоронил, считал глотки и учился убивать, здесь остывал ужин, женщина в красном платке у ограды три раза подогревала на костре котелок, и никто в этом мире не успел даже соскучиться.
Нам вернули наши тела. Года нам никто не вернул.
Гробы выносили через задний двор, чтобы не через ворота.
Я узнал об этом просто: услышал во дворе колёса и вышел. Смотрителя у нашей двери не было — карантинных стерегли лениво, бежать нам было некуда и не на что.
Двор был длинный, мощёный, весь в утренней наледи. У стены стояли три подводы с брезентом, лошади парили в холодном воздухе. Двое санитаров в фартуках выносили из низкой двери гробы и ставили в ряд у стены, а не сразу на подводы, — писарь ещё не пересчитал.
Сосновые. Некрашеные. Маленькие.
Я насчитал двадцать три и остановился, потому что двадцать четвёртый и двадцать пятый несли как раз при мне.
Двадцать пять. Ровно столько, сколько назвали у стены зала: восемьдесят шесть вводных, шестьдесят один проснулся.
Санитары несли их вдвоём и без натуги, как носят пустую тару. Один держал свой край одной рукой, а второй придерживал, чтобы не съезжала крышка.
Я знал, почему они такие лёгкие. Знал давно, ещё с приюта, где старшие пугали этим новичков перед вводом: тело, из которого не вернулись, три ночи не ест, не пьёт, не шевелится — и на третье утро перестаёт дышать. Тело мальчишки в двенадцать лет и так весит немного. За три ночи в нём не остаётся вообще ничего.
Но я всё равно смотрел, как двое взрослых мужиков носят детей и не сгибаются.
— Куда лезешь, — сказал старший санитар, не оборачиваясь. — Иди отсюда.
— Мне номера нужны.
— Чего тебе?
— Номера, — повторил я. — Которые на крышках. Прочитать.
Он выпрямился, посмотрел на меня как на пустое место и уже открыл рот, чтобы выставить со двора, но тут из-за подвод вышел Ланге со своим прошнурованным журналом.
— Я разрешил, — быстро сказал Ланге. — Пусть стоит.
Санитар пожал плечами и пошёл за следующим. Ланге подошёл ко мне, поправил очки и сделал вид, что сверяет какую-то графу.
— Ты не должен тут быть, — сказал он тихо.
— Знаю.
— Тогда зачем?
Я не ответил. Пошёл вдоль стены и стал читать.
Номера писали чёрной краской по трафарету, крупно, на торце. Сорок первый. Двадцать девятый. Я дошёл до них через шесть гробов и остановился.
Сорок первый ушёл в песок по грудь на второй день, в низине, и я не успел к нему тридцать шагов. Двадцать девятый умер на поле мёртвых, и от него остался стук — он стучал в дверь дома, куда его не пустили. Сто двенадцатую я нёс на плече через порог медовой лощины, пустую и тёплую.
Они лежали здесь. Отмытые, в казённых рубахах, все трое в одном ряду, и на каждом торце стояло по числу.
Я снял с шеи шнурок и подержал жестянки в кулаке.
Те же числа. Один в один. Только на моих ещё оставалась чёрная песчаная пыль в оттисках, и стереть её у меня рука не поднималась.
— Ты знал их? — спросил Ланге за спиной.
— Я знаю, как каждый из них умер. И где лежит то, что от них там осталось.
Ланге молчал.
— Запишите, — сказал я. — Не мне же одному это таскать.
— Куда?
Хороший вопрос. Я посмотрел на его журнал.
— В графу.
— Нет такой графы, — сказал он и покраснел. — Есть «пробуждён», «не пробуждён», «под наблюдением». Есть номер, округ и дата. Куда я это впишу?
— Поперёк страницы. Как Ариану Сольвей вписали.