Страница 324 из 338
Я стоял посреди конюшенного двора и ревел, как маленький. По-настоящему, взахлёб, с воем, с соплями, стыдно и громко, и остановиться было невозможно — я и не пробовал. Два года всё это лежало где-то во мне, утрамбованное, придавленное сверху водой, голодом, тварями и чужими смертями, потому что в Песках плакать нельзя: слёзы — это вода, а вода — это жизнь, и я честно верил, что придумал себе хорошее правило.
Оказывается, ничего я не придумал. Оно просто ждало, когда станет безопасно.
Сорок первый, до которого я не добежал тридцать шагов. Двадцать девятый за дверью. Сто двенадцатая, тёплая на плече. Шестьдесят восьмой, которого я отдал сам, своей рукой, и теперь не помню — ни лица, ни имени, помню только число. Лиска с двумя рыжими косичками, которую поставили в загонщики, потому что за мелких никто не спросит. Мальчишка-загонщик, которого я не успел выхватить вторым. Спящие в лощине, ряд за рядом, которых не добудиться. Тимка, доедающий свою ложку.
И ещё одно.
Я потянулся туда, где у меня всегда лежало своё, отдельное, чего никакие Пески не касались, — и нащупал пустоту.
Что-то из приюта. Раннее, тёплое, моё; я держался за это в медовой лощине, когда голоса звали меня родными голосами и не могли дозваться. Теперь там была дырка с ровными краями. Ни лица, ни голоса, ни того, что я тогда чувствовал.
Этим я заплатил на стеклянной равнине за чужое имя. Заплатил сам, зная цену, и не жалел. Только реветь получалось и об этом тоже — о куске себя, про который теперь даже не скажешь, что там было.
Брам меня не трогал. Ждал.
— Ну. Ну, всё.
И положил ладонь мне на затылок, тяжело, как кладут на камень, и от этого я взвыл совсем уже неприлично.
Тьма пришла на вой.
Она поднялась раньше, чем я сообразил, что происходит: под левой ладонью стало горячо, потом холодно, и от моих ног по мёрзлым камням двора пошло тёмное — кругом, как расходится вода из опрокинутого ведра.
Лошадь у подводы всхрапнула и попятилась, звеня упряжью. Фонарь над конюшенными воротами моргнул и сел на четверть.
Она решила, что меня бьют.
Два года я звал её, когда мне было больно, — и она приходила и жрала того, кто сделал больно. Никакого другого языка мы с ней не выучили. А теперь мне было больнее, чем когда-либо на изнанке, и рядом стояли двое: старик в шинели и слепая девочка.
— Назад, — просипел я. — Назад, дрянь.
Она не послушалась. Ей было хорошо. Ей нравилось, что я распахнулся, и она разворачивалась во мне широко, впервые за три ночи, и внизу, у самых подошв, в этой темноте шевельнулось что-то огромное и древнее, чего в конюшенном дворе стольного города быть не должно вовсе.
Я вцепился ногтями в ладони. Не помогло.
— Марк, — сказала Сандра.
Слепая, она прошла шесть шагов по незнакомому двору и взяла меня за запястье — точно, сразу, без нашаривания.
— Марк, — повторила она. — Ты меня слышишь? Скажи, кто ты.
— Сандра, не…
— Кто ты?
— Марк.
— Ещё.
— Марк. Восемьдесят шестой. Лоденский.
Тьма замерла.
На стеклянной равнине она однажды уже вот так меня вытащила — назвала по имени, когда я держал чужое имя и почти забыл своё. Имя работает и здесь.
Темнота втянулась обратно быстро, будто её смотали. Фонарь над воротами разгорелся в полную силу. Лошадь фыркнула и успокоилась.
Меня трясло уже не от слёз, а от отката: левую руку вело, в ушах звенело, во рту стало солоно.
Брам смотрел на фонарь. Потом на лошадь. Потом на меня.
— Это чего было? — спросил он спокойно.
— Ветер, — сказал я.
— Ага. — Брам покивал. — Ветер.
Он нагнулся, поднял с камней упавшую ложку и вложил мне в руку. Пальцы сжал сверху своими — чтобы не выронил.
— Раз ты его помнишь, ты и держи, — сказал он. — Мне в общий ящик класть нечего.
К Ариане мы пробрались уже за полночь.
Лазарет стоял в правом крыле, дверь запиралась на щеколду снаружи, а дежурная сестра выходила курить к чёрному ходу каждые полчаса — Сандра засекла её ещё днём, по шагам. Мы прошли двадцать шагов по коридору за то время, пока сестра чиркала спичкой на крыльце.
Ариана лежала у окна, четвёртая от двери. Её вскрыли и вычистили ещё в первый день — Ланге всё-таки добежал, и лекарь оказался настоящий, с инструментами. Жар упал. Лицо у неё было цвета казённой простыни.
— Явились, — сказала она. — Прекрасно. Меня, между прочим, велено не беспокоить.
— Мы тихо.
— Ты сопишь, — сказала Сандра.
— Я не сплю уже вторую ночь, — сказала Ариана. — Тут стены белые. Я к чёрному привыкла.
Она подняла ладонь и попробовала зажечь свет — просто так, чтобы нам было видно. Над пальцами набух и повис маленький фитилёк, с ноготь, дрожащий. Продержался он вдохов десять, потом сорвался и погас, а Ариана откинулась на подушку и закрыла глаза.
— Вот так, — выговорила она. — Каждый раз.
Мы помолчали втроём. В лазарете кто-то бормотал во сне, за окном ходил караульный, где-то в трубах шумела вода — её было столько, что у меня до сих пор ломило в затылке от изобилия.
— Её увозят на рассвете, — сказал я.
— Я слышала. Тут всё слышно, тут даже стены доносят.
— Я думаю.
— О чём?
— Как отнять.
Ариана открыла глаза.
— Марк, — сказала она. — Ты только что при мне поднял руку в доме, где за это жгут. Не отнимай никого этой ночью. Прошу.
— Я и не собирался ночью.
— Ты собирался ночью.
Я промолчал, потому что она была права.
Сандра сидела на краю чужой пустой койки, сложив ладони на коленях, и слушала свой бесконечный шум. Потом подала голос:
— Не выйдет отнять. Тут не Пески. Тут за каждым бумага, и бумага сильнее.
— Придумаю.
— Придумаешь, — согласилась она. — Только не сегодня. Сегодня посидите молча, я послушаю.
Мы посидели молча.
Это, если разобраться, и было всё, что мы вынесли из-за врат.
Хитин, жала и кривой бронзовый меч под подушкой — на шестьдесят пять крон, и то если торговаться зло. Долг в тысячу шагов под кожей. Чужое имя на хранении и чужой страж в тени. Ложка с прокушенным черенком в кармане.
И вот это: слепая на краю койки, больная у окна и я между ними, на полу, спиной к стене, потому что иначе не умею.
Три ночи назад в этом городе меня знал один взрослый человек, и тот считал меня по списку. Теперь у меня было двое своих, и обеих полагалось увезти в разные стороны по разным бумагам.