Страница 25 из 67
Я подумал секунду.
— Союз, совершенно не такой, как я его себе представлял. Это прям как на Луну слетал, ей Богу.
— В чём отличия?
— Во всём. — Я развернулся к камере. — Вот смотрите. Я, как всякий обычный американец, ехал туда с картинкой в голове: серые люди в очередях, портреты на каждой стене, все всего боятся, никто не улыбается, репрессии и прочее. Так вот. Портреты есть. Очереди тоже есть, врать не буду. А вот люди — обычные.
— Обычные?
— Абсолютно. — Я подался вперёд. — Я был в редакции их главной газеты. Знаете, что там происходит в половине десятого вечера, за час до сдачи номера? Ровно то же самое, что в моей редакции какого-нибудь Нью-Йорк джорнала: все кричат, все нервничают, наборщики ругаются, а резко поседевший редактор ходит и спрашивает, где вторая полоса. Я стоял и чувствовал себя как дома.
Саппл приподнял бровь.
— Мистер Миллер, вы сейчас, кажется, похвалили советскую прессу? Та, которая врет своему народу?
— А какая не врет? Откройте номер The New York Times!
Я спецом кинул стрелу в Пулитцера.
— И я вам там найду минимум пять мест, где написано не то, что есть, а то, что удобно издателю.
Зал зашумел.
— Например?
— Например, их заголовок про катастрофу под Иркутском — пока ехал из Гринфилда, где меня Даллес укорил в том, что я не читаю своих же газет, успел посмотреть в машине конкурентов — «Кремль в панике». Вы читали? Хороший заголовок, звучный. Только человек, который его написал, сидит на Сорок третьей улице и в Москве не был ни разу.
— А вы были.
— А я был. И я вам скажу, что паники там нет вообще. Есть траур, есть музыка Шопена на каждом углу и есть люди во власти, которые очень быстро и очень спокойно поделили между собой освободившиеся кресла. Простите, это что угодно, но не паника.
Саппл уважительно на меня посмотрел:
— Согласен, — сказал он. — Хочу вернуться к Правде. Главная газета коммунистов выходит тиражом шесть миллионов экземпляров ежедневно. У «Нью-Йорк Таймс» — полмиллиона.
— И они не развозят тиражи поездами — подхватил я — Они рассылают самолётами матрицы и печатают на местах, так что человек во Владивостоке читает ту же полосу, что и человек в Москве, в тот же день. Это инженерное чудо! Я снимаю шляпу.
— А содержание?
— А содержание там одно на всех, — сказал я. — И вот это я как раз не хвалю. Но кажется, мы с вами уже обсудили “честность” прессы. Хоть в Москве, хоть в Нью-Йорке?
Зал хмыкнул.
— Точно. Где вы еще были в Москве?
— Я был у них в Большом театре, — продолжал я. — Слушайте, я в жизни не видел такого зала. Красное с золотом, пять ярусов, люстра в три этажа хрусталя. И балерина, которой сорок три года, выходит на сцену и играет девочку четырнадцати лет — и весь зал ей верит.
Тут я, конечно, приврал, но не сильно.
— Я бы на месте американских властей, позвал труппу Большого на гастроли в Штаты. Это было бы хорошим ходом, который вернет доверие между нашими странами. Более того, готов выступить спонсором этих гастролей.
— То есть вам понравилось?
— Да. Мне понравились люди, — сказал я. — Мне понравилась Москва и Ленинград. И вот тут я скажу то, за что мне, наверное, завтра достанется.
Саппл молча сделал приглашающий жест. Ради таких эфир ведущие и живут.
— Я не разделяю установку на неизбежное противостояние двух систем.
По залу прошёл шорох.
— Кажется, сейчас в Сенате включили телевизоры! Поясните.
— Охотно. — Я посмотрел в камеру. — Восемь лет назад мы воевали вместе. Не рядом, а вместе, против одного врага, и никого это не смущало. Наши конвои шли в Мурманск, наши грузовики ездили по их дорогам, наши генералы обнимались с их генералами в Берлине. Как победители. Две системы, разные до последней запятой, — и ничего, справились.
— Тогда была война…
— Тогда была общая цель, — возразил я. — Вот и вся разница. Пока есть общая цель, разница в системах — это вопрос для университетских дискуссий. Как только общей цели нет, та же самая разница вдруг становится вопросом жизни и смерти.
— И что вы предлагаете?
— Я предлагаю послать мистера Черчилля, англичанина, который в Фултоне объявил о новой, теперь уже холодной войне между нашими странами. — Я загнул палец. — Корея — это периферия. Это чужая гражданская война на другом краю света, в которую нас и советы втянули и в которой у нас за три года погибло тридцать три тысячи человек. Скажите мне, за что?
В зале стало очень тихо.
— И самое обидное, что война эта не нужна ни одной из сторон. Ни нам, ни им. Я в Москве разговаривал с людьми, которые это понимают не хуже нас.
— Вы полагаете, война кончится?
— Я полагаю, что она кончится уже совсем скоро, — сказал я.
Саппл выдержал паузу ровно такой длины, какая нужна.
— Хорошо. А Германия?
— А что Германия?
— Ну как же. — Он откинулся. — Страна разрезана на четыре части. Берлин разрезан на четыре части. Наши солдаты и их солдаты стоят друг напротив друга на одной улице. Вот это — тоже периферия?
— Это не периферия, — признал я. — Европа — это сердцевина. Но и тут есть решение.
— Какое же?
— Я был в Берлине позавчера, — сказал я. — Ехал из аэропорта в советской зоне через весь город в американскую. Хотите знать, что меня поразило?
— Что?
— Что никто нас не остановил.
— Ни одного поста. Ни одного шлагбаума. — Я развёл руками. — Я двадцать минут ехал по восточной части: пустыри, руины, стройки, лозунги на стенах. Разные. Потом в какой-то момент на улице просто стало светлее. Витрины, реклама сигарет, кинотеатр с очередью. И всё. Я в западной части, и никто даже не спросил моей фамилии.
— И какой из этого вывод?
— Что этот город невозможно разделить, как ни старайся. И что рано или поздно кто-нибудь попытается — и вот тогда будет плохо.
— Вы сейчас про них или про нас?
— Не важно, тут все вовлечены — сказал я.
Зал зашумел.
— Хорошо. Допустим. Ваш рецепт?
— По Германии можно договариваться. Единая страна, нейтральный статус, войска выводятся с обеих сторон, полная демилитаризация. Только полиция, никакой немецкой армии.
И вот тут Саппл меня поймал.
Красиво, я даже удовольствие получил.
— Мистер Миллер, — сказал он мягко. — Мы это уже проходили.
— В смысле?
— В Версале. — Он подался вперёд. — Тридцать четыре года назад победители в первой мировой уже ограничили немецкую армию. Сто тысяч солдат, никакой авиации, никаких танков, никакого генштаба. Нейтралитет, разоружение, гарантии.
— И?
— И стоило им подняться на ноги, они устроили нам вторую мировую, которая обошлась миру в пятьдесят миллионов жизней. — Так объясните мне, почему в этот раз будет иначе?
Зрителей проняло, они начали кивать.
Я помолчал.
— Знаете, Джек, — сказал я, — вот это лучший вопрос, который мне задали за девять дней, включая тех, кто задавал их в Москве и в Вашингтоне.
— И что вы на него ответите?
— Что вы правы.
Саппл не ожидал.
— Простите?
— Вы правы, — повторил я. — Целиком. Бумага немцев не удержала в девятнадцатом году и не удержит сейчас. Подпись под договором — это не забор, это обещание, а обещания нарушают.
— Тогда зачем договариваться?
— Затем, что альтернатива хуже. — Я посмотрел в зал. — Альтернатива — держать посреди Европы разрезанную надвое страну, где по обе стороны одной улицы стоят танки. Понимаете, чем это кончится? Там ведь уже не только танки. Там бомбардировщики с атомными бомбами в отсеках. Понимаете, чем это кончится?
— А ваш вариант?
— Мой вариант, — сказал я, — простой. Договариваться — и следить. Внимательно. Не верить на слово ни минуты, проверять каждый завод, пересчитывать каждый танк, облеты самолетами-разведчиками с фотографированием и так далее. И при первом же движении не в ту сторону — бить тревогу, а не ждать тридцать девятого года.