Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 192 из 269

Радуясь своему замыслу, я прямо тут, у воды, стал набрасывать в уме план книги: первая глава — выезд из СССР, шереметьевская таможня, где издеваются над эмигрантами. Вторая глава — полет в Вену в сопровождении гэбэшных бугаев, которые даже в самолете следят за каждым жестом русских эмигрантов. А третья глава…

Но третью главу я не успел продумать: рядом со мной в масляной черноте июльской ночи вдруг ослепительно вспыхнули мощные фары и цветная вертушка полицейской машины — прямо мне в глаза.

Я встал и пошел с пляжа, неся в себе новый замысел, как трепетную свечу. Но тут же услышал мужской радиоголос:

— Эй, ты! Стой! Не двигайся!

Я остановился. Правая дверца машины открылась, и темная фигура, слепя мощным фонариком и хрустя ботинками по песку, стала медленно приближаться. В опущенной правой руке этой фигуры я даже в темноте угадал пистолет.

— Don’t move [Не двигайся], — сказала фигура. Голос был женский, с негритянским тембром.

Я не двигался.

Фигура замерла в трех шагах. За ее спиной в машине сидел еще один полицейский и что-то говорил в микрофон радиотелефона.

— Как зовут? — спросила меня баба-полицейский.

Я назвался.

— Где живешь?

— Два квартала отсюда…

— Адрес!

Я сказал свой адрес.

— Что ты здесь делаешь?

— Праздную… — усмехнулся я.

— Празднуешь что? — требовательно, как ворона, каркнула она.

Я пожал плечами и сделал неопределенный жест рукой, который она тут же оборвала окриком:

— Не двигайся! Кругом!

Я повернулся.

— Подними руки! Раздвинь ноги!

Я поднял руки и расставил ноги.

Она осторожно подошла ко мне сзади и положила на землю фонарик так, чтобы он освещал всю мою невзрачную фигуру. Затем одной рукой похлопала меня сначала под мышками, потом — по карманам джинсов и, наконец, промеж ног и ниже — до щиколоток. Рука у нее была жесткая, как палка, и вообще мне вдруг показалось унизительным, что молодая черная баба шлепает меня по яйцам и другим местам — меня, писателя, который только что обдумывал роман века!

— Ладно, — сказала баба-полицейский, — можешь повернуться.

Я возмутился:

— С чего это ты меня проверяешь?

— Мы ищем кой-кого, — примирительно сказала она, поднимая свой фонарик. — Ты русский?

— Нет, я еврей! — возразил я с вызовом, не принимая ее примирительного тона.

— Неважно. Все евреи из России, — сказала она небрежно. — Можешь идти. Спокойной ночи.

И ушла к своей вспыхивающей мигалкой машине, а я остался в темноте, гадая, как она могла определить, что я из России. Неужели это русское клеймо вибрирует даже в тембре моего голоса, как в ее голосе — клеймо негритянской крови?

* * *

Домой идти было незачем, самоубийство я отложил, а в баре даже барменша-пуэрториканка отнеслась ко мне как к недоразвитому.

Я ожесточенно шагал по тусклым марблхедским улицам — прочь от набережной, от фейерверка, от праздничной жизни. Мне нет там места. Мое место на свалке макулатуры, среди мусорных урн и бездомных нищих. Но — вашу мать! — именно там, на обочине жизни, я напишу свою Главную книгу!

Подстриженные газоны. Флаги в честь Дня независимости. Двухэтажные особняки. «Вольвы» и «Форды» на парковках. Уютные огни за шторами, запах барбекю с задних дворов, голоса теледикторов и смех телешоу… Черт возьми, куда я иду? В моем доме на углу Розен-стрит — черные окна, пустой гараж и тихо, как в могиле. Я прошел мимо, отшвырнул с тротуара во двор цветной Ханин мяч. Этот дом стоит двенадцать сотен в месяц, но он не принес мне счастья. «О, это настоящий дом любви! — говорила хозяйка, когда мы с Лизой пришли смотреть его два года назад. — Моя мать прожила здесь тридцать лет, это были лучшие годы ее семейного счастья!»

Fuck your mother’s love house [В гробу я видел дом любви твоей матери]! Именно здесь ко мне каждую ночь приходит огромная, как пантера, черная кошка, прыгает на грудь и когтями рвет мое горло так, что кровь брызжет из вен.

Я свернул за угол, вышел на Атлантик-авеню и через пару минут вдруг оказался перед ярко освещенными окнами нашей синагоги. Я остановился. Кто может быть в синагоге поздним вечером в День независимости?

Я пересек подстриженный газон и подошел к окну. В молельном зале сидели двое — ребе Зальц, которого я знаю давно, и незнакомый мне лысый толстяк. Они сидели за Торой, но не молились, а что-то весело обсуждали, жестикулируя руками. Десять лет назад, когда я приехал в Америку и ходил по Нью-Йорку в надежде встретить миллионера и соблазнить его своим гениальным, как у каждого эмигранта, кинопроектом, этот ребе Зальц дал мне первую работу. Не знаю, как в других странах, но в США человека, который дал вам первую работу, помнят всю жизнь — как первую женщину. Тогда, летом 1979 года, кто-то сказал мне, что еврейской организации «Призыв» нужен русский редактор, и так я попал на угол Двадцать пятой улицы и Пятой авеню, в офис Зальца.

Зальц — высокий, похожий на грача 40-летний раввин в отличном темно-синем костюме с узкой д’артаньяновской бородкой, большим простуженным носом и перхотью на плечах — глянул на меня неожиданно весело и открыто. Перед ним стоял худой и голодный русский еврей, потный от августовской жары, с лица которого даже бритвой «Шик» невозможно было сбрить отчаяние первых месяцев эмиграции. Он сказал:

— Я знаю несколько русских слов: «еп твой мать», «жидовска морда» и «п…».

От изумления у меня отвисла челюсть: наконец хоть один американец сразу, с первых слов, заговорил со мной как с равным. А не начал рассказывать мне о том, как в двадцатых годах его родители-эмигранты работали в Америке за полдоллара в день, и потому мне нужно начинать с того же.