Страница 8 из 59
— Мёд принесла, — сказала Дарья. — С моей пасеки. Олимпиада Львовна каждую осень брала.
Варвара приняла горшок. Тяжёлый, тёплый — Дарья несла его за пазухой.
— Спасибо. Пройдёте?
Дарья кивнула — коротко, как человек, который уже решил войти, а спрашивают для приличия. Переступила порог, стянула валенки — под ними оказались шерстяные носки, серые, домашней вязки, заштопанные на пятках. Прошла по коридору, не оглядываясь, — видно, знала дорогу. Варвара шла за ней и видела, как Дарья ведёт рукой по стене — легко, кончиками пальцев, как Глафира ведёт по косякам. Как слепой, читающий знакомый текст.
В оранжерее Дарья задержалась. Варвара не звала её туда — Дарья свернула сама, толкнула стеклянную дверь тем же привычным движением, каким толкала входную, и вошла. Подошла к лимонному дереву, потрогала лист двумя пальцами — провела по жилке, как щупают пульс. Повернулась к герани, наклонилась, понюхала землю. Потом — к мирту: тронула подстриженный край, что-то пробормотала. Всё это — быстро, уверенно, как человек, который делает это не в первый раз.
И тут она подняла глаза и встретила Варварин взгляд.
Дарьины руки замерли на листе мирта. Пауза длилась секунду — не больше. Потом она отвела руку, сунула в карман телогрейки и сказала, не отводя глаз:
— Лимон зимой поливать раз в неделю. Не чаще. А то корни сгниют.
Это было не признание. Это было инструкция. Но Варвара поняла. «Д. приходила, пахнет дымом. Хорошо», — вспомнилось из бабушкиной тетради. Д. — Дарья. Конечно. Кто ещё мог ходить сюда полгода, ни у кого не спрашивая, просто потому что растения нужно поливать?
На кухне Глафира поставила самовар и нарезала хлеб. Дарья села за стол — не на почётное место, а у края, где обычно садится работник. Варвара поставила перед ней чашку. Дарья взяла обеими руками — крупными, тёмными, с загрубевшими подушечками пальцев — и подержала, грея ладони, прежде чем отпить. Кивнула — без улыбки, но с каким-то тёплым движением глаз, которое заменяло ей все светские слова. Помолчала. Посмотрела на связки трав, которые висели под потолком кухни — Глафирины, не бабушкины: лук, чеснок, укроп.
— Олимпиада Львовна помогала деревенским, — сказала Дарья, как будто продолжая давно начатый разговор. — От колик, от бессонницы, от тоски. Тоска — это когда болит, а где — непонятно. Олимпиада Львовна знала, где. И травы знала. Не все — я ей показывала, — но писала лучше меня. Я руками помню, а она — на бумаге.
Варвара хотела спросить — как давно? как начали? — но Дарья уже доставала из карманов пучки, и вопросы отложились.
И начала учить.
— Вот мята, — сказала она, доставая из кармана пучок сушёной травы, перевязанный ниткой. — Собирать в июне, когда цветёт. Сушить в тени, не на солнце, иначе потеряет силу. На пучок — три стебля с цветами. Связать ниткой. Повесить вверх ногами.
Она говорила, как учительница в церковно-приходской школе — коротко, ясно, без лишнего. Варвара слушала и ловила себя на том, что хочет записать. Гувернантский рефлекс — конспект, список, таблица. Но перо и бумага были в кабинете, а встать и пойти за ними значило бы прервать.
— Зверобой, — Дарья положила на стол другой пучок, с мелкими жёлтыми цветками. — Тот же срок. Но сушить можно и на солнце — он крепче. Если просвечивает на свет — видишь дырочки в листьях? Это правильный зверобой. Без дырочек — не тот.
Варвара посмотрела на свет. Дырочки были — мелкие, как от иголки, по всему листу.
— Олимпиада Львовна тоже сначала не верила, — сказала Дарья, и в голосе мелькнуло что-то — не тепло и не холод, а какая-то особая интонация человека, который говорит о мёртвом, не называя его мёртвым. — Говорила: «Дырочки — случайность». Потом проверила под лупой. Потом перестала спорить.
Варвара улыбнулась. Бабушка с лупой — это было похоже. В кабинете на полке лежала лупа с костяной ручкой, и Варвара теперь знала, для чего. Не для чтения мелкого шрифта — для проверки дырочек в зверобое.
— А вот это, — Дарья вытащила третий пучок, совсем маленький, — чабрец. Его ещё называют богородской травой. Собирать на Троицу, когда цветёт лиловым. Олимпиада Львовна стелила его в детской — под подушку, от кашля и от дурных снов. — Дарья замолчала на мгновение, как будто услышала что-то в собственных словах, что не собиралась говорить. Потом продолжила, тише: — Сушить пучками, хранить в полотняном мешочке. Не в бумаге — задохнётся.
Они выпили чай. Дарья ела хлеб с мёдом — крупными кусками, как едят люди, привыкшие к простой еде. Глафира стояла у печи и слушала — не вмешивалась, но и не уходила. Лизонька сидела на полу в углу и строила из чурочек что-то непонятное, молчаливая и сосредоточенная.
Глафира убрала со стола, налила ещё чаю. Дарья пила молча, обхватив чашку обеими руками, и в этой тишине было что-то совместное — не неловкое, а рабочее, как бывает между людьми, которые ещё не подружились, но уже делают одно дело. На полу у стола Лизонька выстроила из чурочек мост — два столбика и перекладина — и теперь проводила по нему фарфоровую кошку с отбитым ухом, тихо шевеля губами.
Варвара решилась.
— Дарья Ермиловна, — сказала она. — В бабушкиной тетради... Одна страница перечёркнута. Рецепт от детской горячки. И рядом — «Не помогло. Настя умерла».
Тишина. Глафира у печи замерла, ухват в руке. Лизонька подняла голову — как всегда, когда в комнате менялось что-то невидимое, что дети чувствуют кожей.
Дарья поставила чашку. Медленно, точно, как ставят вещь, которую боятся разбить. Лицо её — тёмное, бороздчатое — не изменилось, но что-то в нём стянулось, как стягивается земля перед заморозком. Она посмотрела в окно. Потом на стол. Потом — на свои руки, крупные, лежащие на скатерти.
— Настя, — повторила она тихо. Не как ответ — как звук, который нужно произнести, чтобы он не застрял в горле.
И замолчала.
Варвара ждала. Глафира ждала. Лизонька вернулась к чурочкам. Тишина длилась — может, минуту, может, больше. Дарья не шевелилась. Потом встала.
— Мне пора, — сказала она. Голос был ровный, но тише, чем раньше.
Варвара не удерживала. Проводила до крыльца. Дарья обулась — медленно, как человек, которому нужно время, чтобы вспомнить, зачем он уходит. На крыльце остановилась, посмотрела на сад, на голые яблони, на далёкие берёзы за прудом. Потом — на Варвару.
— Приду ещё, — сказала она. Тише: — Олимпиада Львовна хотела бы, чтобы я пришла.
И пошла по липовой аллее — прямая, неторопливая, с крупными руками вдоль тела. Тёмный платок среди голых ветвей — как точка в пустом предложении.
Варвара стояла на крыльце и смотрела, пока Дарья не скрылась за воротами. Аллея была пуста — голые липы, бурые листья на земле, серое небо, которое уже начинало розоветь у горизонта, хотя было едва четыре часа. Ноябрь. Дни укорачивались, темнело рано, и эта ранняя темнота была как занавес, который задёргивают, не дав досмотреть спектакль. Где-то далеко, за деревней, поднимался дым — тонкий, прямой, как нитка, привязанная к небу.
Мёд стоял на кухонном столе, горшок ещё тёплый. Варвара открыла тряпицу и зачерпнула ложкой — тёмный, густой, гречишный, с привкусом горечи и чего-то цветочного. Положила ложку в рот и закрыла глаза. Вкус был тёплый, сложный, ни на что не похожий, и Варвара подумала: вот так, наверное, пахнет лето, если его запечатать в глиняный горшок и открыть в ноябре.
Вечером, когда печи были протоплены и дом пах дымом и теплом, Варвара сидела в кабинете за конторкой и перечитывала бабушкины записи на полях — при свече, как бабушка когда-то. «Д. приходила, пахнет дымом. Хорошо». Теперь Варвара знала, кто такая Д. — знала по запаху, по рукам, по тому, как эти руки трогали лист мирта. И «Хорошо» — теперь это слово было не пометкой, а вздохом облегчения. Бабушка была рада, когда Дарья приходила. Ей было хорошо.