Страница 53 из 59
Варвара вышла в оранжерею.
Стёкла — те, что лопнули в Сочельник — были затянуты рогожей, но внутри было тепло: солнце грело южную стену, и тепло просачивалось. Герань — жива, красная, пышная, как будто и не зима. Мирт — подстрижен (кто? Глафира? Дарья?). И лимонное дерево.
На нём был бутон.
Один. Маленький, бледно-жёлтый, с восковыми лепестками, ещё закрытыми, но уже набухшими, как будто внутри — свет, который ждёт, чтобы его выпустили. Бутон — в феврале. На лимонном дереве, которое Варвара перенесла ближе к стене после того, как стёкла лопнули в Сочельник. Бутон, которого не должно быть.
Глафира стояла в дверях оранжереи — Варвара не слышала, как она подошла (как всегда).
— Олимпиада Львовна говорила: лимон цветёт, когда дом доволен. — Пауза. — Я не знала, что это значит. Теперь, может, знаю.
Варвара стояла перед бутоном — маленьким, бледным, февральским — и думала: а если бабушка права? Если дом — живой, и у него есть что-то похожее на настроение, и лимон — его голос, как Мороков хвост или Глафирины поджатые губы? Или — если бабушка не права, и бутон — просто бутон, потому что солнце нагрело стену, и корни нашли воду, и зима — тёплая, и случается? Две правды. Обе. Как всегда.
Она вернулась во флигель.
Коробка с парижскими письмами лежала на нижней полке — там, где Варвара оставила её в декабре. Атласная лента, выцветшая до розового. Одно она уже читала — в декабре, про блошиный рынок и «может, пасьянс?». Остальные не трогала. Теперь — достала последнее.
Развязала ленту. Конверт — тоньше предыдущих, бумага другая: не парижская, а дорожная, серая, с водяными разводами. Почерк — бабушкин, но изменившийся: не размашистый, как в первом письме (молодой, восторженный), а ровный, как в тетради. Обратный адрес — не парижский: Вена? Берлин? Марка стёрта.
«Милая Софи. Уезжаю из Парижа. Домой. Не потому что надоело — потому что чувствую: пора. Везу с собой много лишнего: шляпу, которую не надену, три книги, которые не дочитаю, и карты. Те самые — в бархатном мешочке. Не знаю, зачем везу. Я так и не поняла, что они такое. Пасьянс? Гадание? Или — просто картинки на картоне, красивые и старые? Продавец на рынке сказал — "Tarot de Marseille" — но я по-французски по-прежнему неважно и, может быть, он сказал что-то другое. Мешочек тёплый на ощупь — может, от моих рук, может, от чего-то ещё. И мне кажется — это, конечно, глупость, Софи, и ты будешь смеяться, — мне кажется, что он хочет домой. Не я хочу домой — он. Как будто карты знают, куда им нужно, а я только несу.
Передай Мадам Леру, что я больше не приду на четверги. Пирожные стали хуже.
Твоя О.»
Варвара держала письмо двумя руками и чувствовала то, что чувствовала всегда, когда читала бабушкины парижские слова: нежность. Не к бабушке-мудрице — к бабушке-человеку. К молодой женщине, которая купила карты, потому что мешочек красивый, и везла их домой, потому что они казались тёплыми, и писала подруге о пирожных в том же абзаце, что о тайне, потому что тайна и пирожные — одна жизнь. Бабушка не понимала карты — не в начале, не тогда. Понимание придёт позже, через годы, через тетрадь, через Дарью. А тогда — просто «мешочек тёплый на ощупь». Как Варварин мешочек — тёплый, вишнёвый, с медным блеском стёршегося золочения, — тёплый сейчас, в феврале, на конторке, рядом с Шутом и тетрадью.
Она положила письмо обратно в коробку. Завязала ленту. Оставила во флигеле — письма принадлежали этому месту, бабушкиной лаборатории, весам и склянкам. Вышла. Солнце уже высоко — перламутровый свет исчез, стало обычно: ярко, бело, по-февральски.
Лизонька сидела за столом на кухне и рисовала.
Не карандашом на обороте списка, как в январе, — а на чистой бумаге, которую Глафира дала из кладовой (плотной, желтоватой, для рецептов). Рисовала серьёзно, сосредоточенно, язык высунут, как у всех четырёхлетних, когда они делают что-то важное. Варвара подошла и посмотрела.
На бумаге — женщина. За столом. На столе — квадратики (карты?). Рядом с женщиной — большое пятно с хвостом (собака). Женщина показывает карту другой фигуре — поменьше, стоящей рядом. Третья фигура — совсем маленькая — стоит чуть в стороне.
— Это кто? — спросила Варвара.
— Это баба Оля, — сказала Лизонька, не поднимая головы. — Учит тётю. А тётя — это ты, мама. А вот тут, — она ткнула пальцем в маленькую фигуру, — это я. Маленькая. Я тоже смотрю.
Варвара села рядом. Смотрела на рисунок — кривой, детский, с непропорциональными фигурами и собакой больше стола. Но — точный. Бабушка учит Варвару. Лизонька смотрит. Три женщины — одна умерла, вторая учится, третья наблюдает. Материнская линия знания. Бабушка → Варвара → Лизонька. Нарисованная четырёхлетним ребёнком на кухонной бумаге, криво, с высунутым языком.
Не «вижу» — «создаю». Лизонька не рассказывала, что видела тётю. Не говорила, что баба Оля приходила. Она — рисовала. Перешла от слов к образу, от отчёта к творчеству. Как перешла от печенья к картам, от печенья для бабы Оли к раскладыванию Арканов на ковре. Каждый шаг — тише предыдущего. Каждый — глубже.
— Красивый, — сказала Варвара.
Лизонька посмотрела на неё — тёмные глаза, спокойные, ясные — и улыбнулась. Той самой улыбкой, которую Варвара видела в зеркале сегодня утром, — не детской, а тихой, знающей, как будто четырёхлетний ребёнок тоже стоит на границе двух светил и видит обе стороны.
Вечер пришёл незаметно — как приходит в феврале, когда день чуть длиннее, чем в январе, и это «чуть» ощущается: не темнеет в четыре, темнеет в пять, и лишний час — как подарок, как монета, найденная в кармане зимнего пальто. Лизонька уснула — с лошадкой, с куколкой, с рисунком, который Варвара аккуратно убрала и положила на конторку, рядом с Шутом. Глафира погасила свет на кухне, ушла к себе. Дом стих.
Луна поднялась.
Не перламутровая, как утром, — а полная, яркая, зимняя, та самая, которая в Сочельник заливала пруды голубым. Но теперь — не голубая, а серебряная, чистая, и свет от неё лежал на снегу, как ткань, как шёлк, как что-то, что можно потрогать. Аллея — серебряная. Пруды — серебряные. Берёзы — серебряные. Мир перестал быть чёрно-белым и стал одного цвета, и этот цвет был — тишина.
Морок стоял у окна в кабинете.
Не у кресла, не у печи — у окна. Морда к стеклу, как Александр стоял в декабре, только ниже и без очков. Его подслеповатые глаза отражали лунный свет, и Варвара подумала: он видит. Не глазами — чем-то другим. Тем, чем старые собаки видят то, чего не видят молодые: край, границу, то место, где тепло переходит в холод и обратно. Он стоял и смотрел — на луну, на снег, на серебряный мир за стеклом, — и его дыхание оставляло на стекле маленькие кружки пара, которые тут же таяли.
Варвара стояла в дверях кабинета. Не подходила. Смотрела на Морока, на лунный свет, на конторку с тетрадью и мешочком и Шутом и рисунком. На полку — с бабушкиными тетрадями, с Кардеком, с «Месяцесловом» и «Травником». На кресло — бабушкино, теперь её, с продавленной подушкой и новым Варвариным блюдечком на подлокотнике (с розочкой). На всё — и чувствовала: вот он. Дом. Её дом. Бабушкин, Глафирин, Дарьин, Мороков — и её. Со всем: с тетрадью и мешочком, с травами и картами, с холодной спальней, которая стала тёплой, и с оранжереей, где лимон дал бутон, и с зеркалом, в котором видишь не себя. С шагами наверху. С лужицей на подоконнике. С Шутом на конторке.
Шаги.
Наверху. Мягкие, осторожные, как в первый вечер — четыре шага в одну сторону, пауза, четыре в другую. Варвара подняла голову к потолку. Прислушалась. Да — шаги. Те самые. Бабушкина спальня.