Страница 38 из 59
Она вышла в коридор. Глафиры не было — ушла на кухню? В свою комнату? Варвара дошла до лестницы — и остановилась.
Глафира стояла у стены. Не в кухне — в коридоре, в тёмном месте между лестницей и чуланом, где Варвара никогда не видела ни лампы, ни свечи. Стояла, прижав ладони к лицу. Не плакала — Варвара не слышала ни звука. Просто стояла — прямая, сухая, с ладонями, закрывающими лицо, как закрывают то, что не хотят показать. Не гнев, не раскаяние — что-то, чему Варвара не знала названия. Может, стыд. Может, горе. Может, просто усталость: тридцать пять лет стоять на посту, а потом — кто-то переставляет мебель.
Варвара не подошла. Не окликнула. Повернулась и тихо ушла в гостиную. Лизонька сидела на ковре и рисовала — карандашом, на обороте Глафириного списка. Рисовала дом: кривой, с дымом из трубы и собакой у крыльца. Собака была больше дома. Дым — больше собаки. Морок лежал рядом и следил за карандашом, покачивая головой вслед за ним, как кот за мышью.
Варвара села на рекамье и стала смотреть в окно. Аллея — белая, голубая, неподвижная. Пруды под снегом — ровные, как стол. Ни ветра, ни звука. Глухая зима. И внутри — тоже глухо: ни ответа, ни решения, только стук сердца и горечь, которая не была полынной — другая, человеческая.
После полудня пришла Дарья.
Варвара не ждала — Дарья не предупреждала. Просто стояла у крыльца, когда Варвара вышла отнести помои (Глафира не вышла из кухни; помои Варвара отнесла сама, впервые). Дарья — в том же тулупе, в тех же валенках с заплатой, с запахом мяты и дыма.
— Зайду, — сказала она. Не спросила — сказала, как говорила всё: коротко, как решение.
В кухне Глафира стояла у печи — не повернулась, не поздоровалась. Дарья посмотрела на неё — на прямую спину, на руки, которые месили тесто с силой, которой в нём не было нужды. Потом посмотрела на Варвару — на лицо, на красные глаза (Варвара не плакала, но они были красные — от утреннего, от невысказанного). Ничего не спросила. Сняла тулуп, села за стол.
— Чай есть? — спросила она у Глафириной спины.
Глафира поставила чайник на стол — молча, не обернувшись. Чайник стукнул о дерево. Дарья налила сама.
— Тяжело тут, — сказала Дарья. Не Варваре, не Глафире — никому: стене, столу, чайнику. — Олимпиада тоже тяжело жила. Не от бедности — от того, что знала много. Когда знаешь много — тяжело отпускать. Всё кажется, что нужно, что без этого развалится. А потом отпустишь — и не развалится.
Она отпила чай. Глафира стояла к ним спиной. Тесто под её руками пищало.
— Смерть — не конец, — сказала Дарья. Тихо, ровно, как говорят о вещах, которые объяснять не нужно. — Пересадка. Из одного горшка в другой. Корни те же, земля другая. Горшок ломается — корни остаются. Олимпиада Львовна это знала.
Варвара слушала. Глафирина спина — тоже.
Дарья помолчала. Потом — тише, как говорят о том, что больно:
— Я злилась на неё, когда Настя умерла. — Пауза. — Три года не разговаривали. Три года. Она приходила — я не открывала. Она присылала мёд — я возвращала. Три года. Потому что она сидела три дня, и молилась, и поила, и ничего не помогло. И я думала: она — которая всё знает, все свои травы и карты — она не смогла. Значит, не захотела. Или не успела. Или — виновата.
Глафира перестала месить. Стояла — руки в тесте, спина к ним, неподвижная.
— А потом она пришла, — сказала Дарья. — Через три года. Молча. С мёдом. Тем самым, гречишным, который я ей каждую осень носила. Только теперь она — мне. Поставила горшок на стол, села, руки на коленях. Ничего не сказала. И я ничего не сказала. И мы сидели так — может, час, — и пили чай. Без слов. — Она посмотрела на Варвару. — Как я к тебе пришла. В ноябре. С мёдом.
Варвара вспомнила: глиняный горшок, обвязанный тряпицей. Тёмный, гречишный, горячий — Дарья несла за пазухой. Тот же жест. Тот же мёд. Через тридцать лет — тот же мёд, тот же стол, только другая женщина.
— Она не была безгрешная, — сказала Дарья. — И я — нет. Три года молчания — это много. За три года можно забыть голос. Я не забыла. Она — тоже. Потому что корни — одни. Горшок ломается, корни остаются.
Дарья встала, ополоснула чашку, поставила на стол. Посмотрела на Глафирину спину — долго, тем оценивающим взглядом, каким смотрела на пучок травы, решая, годится ли.
— Пойду, — сказала Дарья. И, уже в тулупе, на пороге: — Не надо ей быть. Бабушкой. Олимпиада Львовна это знала лучше всех.
И ушла. Дверь закрылась. В кухне осталось трое: Варвара, Глафира и тесто, которому досталось больше всех.
Лизонька вбежала из гостиной с рисунком — дом, дым, собака — и протянула Глафире:
— Это тебе. Вот тут — Морок. А тут — печка. А тут — ты.
Глафира посмотрела на рисунок. Варвара видела: губы дрогнули. Не поджались — дрогнули. Глафира взяла рисунок двумя пальцами, как берут что-то хрупкое, и положила на полку у печи — рядом с иконкой и пучком засохшей вербы.
— Спасибо, Лизонька, — сказала она. Голос ровный, но тоньше, чем обычно.
Лизонька убежала. Морок зевнул и лёг обратно.
Вечером Варвара взяла чайник, налила две чашки и понесла в кухню. Глафира сидела у стола, в сумерках — не зажгла свечу, не встала, — просто сидела. Руки на коленях, спина прямая. Как Дарья — утром, с чаем. Как бабушка — в кресле, при свече. Одинаковая поза у трёх разных женщин.
Варвара поставила чашку перед ней. Не сказала ни слова. Отодвинула стул, села рядом — не напротив, а рядом, локоть к локтю, как садятся те, кто не хочет смотреть друг другу в лицо, но хочет быть рядом.
Пили чай. Молча. Кухня темнела. За окном — голубые сумерки, снег, ни ветра.
Потом Глафира встала. Вышла из кухни. Варвара думала — ушла к себе. Но нет: через минуту Глафира вернулась и положила на стол — аккуратно, как кладут подношение, — что-то мягкое, тёмное, шерстяное.
Шлафрок. Бабушкин — Варвара узнала: тёмно-бордовый, стёганый, с потёртыми обшлагами, с запахом нафталина и ландыша. Тот самый, в котором бабушка каждое утро выходила на крыльцо — босиком, в одном шлафроке, в любую погоду, — и стояла, глядя на аллею, пока Глафира не загоняла обратно.
— Хоть это оставьте, — сказала Глафира. Тихо, не глядя. — Она в нём каждое утро на крыльцо выходила. Я ей говорила — простудитесь, босиком-то. А она: «Земля лечит, Глафира. Ноги должны помнить пол».
Варвара взяла шлафрок. Ткань была мягкая, тёплая, с тем особенным весом, какой бывает у вещей, которые долго носили: не тяжёлая, а — наполненная. Как будто шлафрок помнил плечи, которые были в нём, и тепло, которое они давали.
— Спасибо, — сказала Варвара.
Глафира поджала губы. Привычно, по-глафирински. Но без гнева. Без обиды. Поджала — как замок, который закрывается не на ключ, а на щеколду: тихо, привычно, потому что иначе не умеет.
Варвара надела шлафрок поверх платья и вышла на крыльцо.
Аллея лежала перед ней — белая, голубая от луны, которая стояла высоко и ярко, без облаков. Снег на ветвях лип не шевелился — ни ветра, ни звука, ни дыхания. Тишина была абсолютная — не пустая, а плотная, как вода, в которой тонет звук. Мороз стоял не лютый, градусов пятнадцать, — но после кухни лицо обожгло, и Варвара втянула воздух: холодный, чистый, с привкусом дыма из трубы и чем-то ещё — снегом? небом?
Она спустилась с крыльца и пошла по аллее. Сто двадцать два шага до ворот — она знала, считала с первого дня, гувернантская привычка, которая стала ритуалом. Шла и считала: раз, два, три. Снег скрипел — негромко, в тишине. Луна висела над головой. Тени от лип — голубые, длинные, ровные — лежали поперёк дороги, как ступени лестницы, и Варвара шагала через них, одну за другой, как через чётки.