Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 59

Глава 12

*Повешенный видит мир правильно, потому что смотрит не так, как все. Не торопись выпрямляться.*

*Из тетради Олимпиады Львовны Снегирёвой*

> Я тебе ничего не скажу, > Я тебя не встревожу ничуть, > И о том, что я молча твержу, > Не решусь ни за что намекнуть. > > — А. А. Фет

## Глава 12: Вверх ногами

Январь пришёл морозом.

Не тем привычным, декабрьским, который щиплет щёки и рисует на стёклах, — а настоящим, крещенским, от которого воздух становился стеклянным, берёзы на аллее трещали как выстрелы, а пруды, давно замёрзшие, покрылись таким толстым слоем снега, что Варвара, проходя мимо, не могла понять, где кончается берег и начинается лёд. Мир стал белым и плоским, без границ, без горизонта — небо и земля одного цвета, и между ними — только чёрные стволы и дым из труб.

Александра вызвали второго января — верховой из земской управы, рано, ещё затемно. Варвара проснулась от шороха: он одевался в полутьме, нашаривая очки на тумбочке. «Роженица в Кленовке, — сказал тихо, не поворачиваясь. — Не жди скоро». Поцеловал — в лоб, торопливо, как ставят печать на документе. И ушёл. Морок поднял голову от коврика у двери, послушал, как затихают шаги на лестнице, — и положил обратно. Как будто привык. Как будто привыкать к уходам было его ремесло.

Бубенец прозвенел и стих. Дом качнулся — от одного дыхания к другому — и замер.

Аркадий уезжал четвёртого.

Три дня между отъездом Александра и отъездом Аркадия были странными — как паузы в середине фразы, когда слово уже на языке, но говорящий забыл, зачем начал. Аркадий, обычно заполнявший собой каждую комнату, в которую входил, стал тише. Не замолчал — он не умел молчать, как рыба не умеет не плавать, — но голос его потерял ту лихорадочную яркость, которая гнала его три недели, как ветер гонит парус. Он рассказывал за обедом о петербургских знакомых, но истории не заканчивал. Начинал шутку — и терял нить на середине, как будто забывал, кому рассказывает. Сидел у камина с Аксаковым на коленях, но не читал — просто держал, как держат тёплый предмет зимой, для рук.

Варвара знала, что изменилось. Сеанс. Бумага на конторке. Пять букв — «Настя», — которые были не его. Он искал мать — и нашёл чужое горе. Иногда чужое горе больнее своего, потому что своё хотя бы знакомо.

Утром четвёртого, в день отъезда, Аркадий спустился к завтраку выбритым, причёсанным, в свежем шейном платке — не байроновском, а простом, шерстяном, тёмно-зелёном. Усики наконец-то приобрели вид — не щётки под дождём, а чего-то отдалённо напоминающего офицера средней руки. Варвара заметила: он подтянулся, как подтягиваются перед зеркалом люди, собирающиеся в дорогу. Дорога требует формы.

— Варя, — сказал он после чая, когда Глафира унесла посуду и Лизонька убежала в детскую с куколкой. — Я хочу тебе кое-что оставить.

Из чемодана — из того самого, который громоздился в санях при приезде вместе с коробками и свёртками, — он достал книгу. Не Аксакова — ту, зелёную, потёртую, он забирал с собой. Другую: в серо-голубом переплёте, поменьше, с французским названием, выбитым золотом на корешке: «Le Livre des Médiums» — «Книга медиумов» Аллана Кардека. Корешок — потёртый, как и у Аксакова. Углы страниц — загнутые. На внутренней стороне обложки — надпись карандашом, почерком Аркадия: «Январь 1873. С.-Петербург. После первого сеанса».

Он протянул книгу Варваре.

— Мне больше не нужна, — сказал он. Просто, без театральности, без жеста. Как говорят «я наелся» или «я выспался». — Я два года искал. Сидел за столами в Петербурге, у медиумов — настоящих и поддельных, — в чужих квартирах, в чужих жизнях. Читал Кардека, Аксакова, Фламмариона. Всё ждал, что она заговорит. Мать.

Он помолчал. Посмотрел в окно — на аллею, белую, недвижную, на берёзы, которые стояли в инее, как невесты.

— Она не заговорила. — Голос ровный, без надрыва. — Ни за столом, ни здесь. На бумаге — «Настя». Не её имя. — Он обернулся к Варваре, и в его глазах — живых, тёмных, которые всё ещё умели смеяться, хотя в этот момент не смеялись, — была ясность. Тихая, зимняя ясность, как свет на снегу. — Я искал мать в столах, Варя. А надо было — в памяти. Она там. Не за столом, не в стуках, не на бумаге. Там. — Он коснулся виска. — Я помню, как она пахла. Лавандой и чуть-чуть — ирисками. Я помню, как она читала мне на ночь — всегда одну и ту же сказку, потому что я просил. Я помню, как она стояла у окна, когда я уезжал на службу, — и махала, хотя знала, что я уже не оглянусь.

Он оборвал себя. Провёл рукой по лицу — тем же жестом, каким в новогоднюю ночь смахивал что-то с щеки на крыльце, — и улыбнулся. Не быстро, не ярко. Так, как улыбаются, когда находят то, что искали, — в последнем месте, куда заглянули.

— Книгу оставь себе, — сказал он. — Или поставь на полку. Или отдай батюшке — пусть ужаснётся. Мне — не нужна.

Варвара взяла книгу. Она была лёгкой — легче, чем казалась: тонкая бумага, узкий шрифт. Потёртый переплёт под пальцами — как кожа, которую долго держали в руках. Два года. Два года — в чужих квартирах, у чужих медиумов, за чужими столами. А нашёл — на собственном виске.

На крыльце было холодно — тот самый крещенский мороз, от которого ноздри склеивались при вдохе и ресницы покрывались инеем в первую секунду. Сани стояли у крыльца — те же, что привезли Аркадия двадцать седьмого декабря, с тем же кучером, с запахом лошади и сена. Но чемоданов было меньше. Свёртков — не было. Аркадий увозил себя — без подарков, без шоколада, без фокуса с монеткой. Как приехал — вихрь. Как уехал — тишина.

Варвара обняла его. Он был тёплый под шубой и холодный сверху — мех заледенел на морозе мгновенно, как леденеет бельё на верёвке. Его щека была гладкой — выбрит, причёсан, готов к дороге, к Петербургу, к канцелярии, к жизни без медиумов и ломберных столиков.

— Напиши, — сказала она. — Мне. Когда приедешь.

— Напишу, — ответил он. — И приеду. Летом. Без Аксакова.

Он улыбнулся — последний раз, по-настоящему, как улыбался в день приезда, когда кричал «Варенька!» с раскинутыми руками, — и сел в сани. Кучер тронул. Бубенец — звонкий на морозе, острый, как ледяная игла, — запел по аллее, и Варвара стояла на крыльце, прижав руки к груди, и смотрела, как сани уменьшаются: сначала — фигура в шубе, потом — пятно, потом — только звук, и потом — ничего. Аллея стояла белая, пустая, как страница, на которой стёрли текст.

И тут — Морок.

Он вышел на крыльцо сам — никто не звал, никто не открывал ему дверь (дверь была открыта — Варвара стояла и не закрывала). Вышел медленно, постукивая когтями по промёрзшим доскам, как всегда, — но не лёг у Варвариных ног и не повернул обратно в тепло. Он прошёл мимо неё — вперёд, к краю крыльца — и встал. Стоял и смотрел вслед саням, хотя саней уже не было видно, а звук бубенца стал тоньше нитки. Стоял — подслеповатыми голубоватыми глазами, седеющей мордой, пегим боком, который подрагивал на морозе. Стоял и смотрел туда, куда уехал человек, которого он десять дней назад отверг — отвернулся с достоинством, отказав даже в шоколаде. А теперь — стоял.

Варвара смотрела на Морока и думала: вот оно. Не любовь, не прощение, не перемена — что-то проще и старше. Признание. Того, что уехавший — был. Что занимал место. Что место теперь пусто.

Они вошли в дом вместе — Варвара и Морок, — и дом принял их тишиной. Не рождественской, нарядной, торжественной, — а январской. Голой. Как аллея без листьев. Святочные ветви над дверями высохли и осыпались хвойным сором на пол; Глафира подметала молча, не ворча. Ломберный столик вернулся к стене — Глафира убрала его в первое утро после сеанса, как убирают посуду после поминок: быстро, не обсуждая. Свечи в гостиной — четыре — были погашены. Дом стал меньше. Или Варвара — больше. Или просто людей стало меньше: два мужских голоса, два мужских запаха, два мужских мира — оба уехали, и осталось то, что было до них: Варвара, Лизонька, Глафира, Морок. Тетрадь. Колода. Бумага на конторке.