Страница 16 из 59
Глава 6
*Влюблённые — не выбор между двумя, а жизнь в обоих. Кто говорит «или-или», тот не любил.*
*Из тетради Олимпиады Львовны Снегирёвой*
> Шёпот, робкое дыханье, > Трели соловья, > Серебро и колыханье > Сонного ручья... > > — А. А. Фет
## Глава 6: Два огня
Снег шёл третий день, густой и ровный, как будто кто-то наверху просеивал муку через сито. Он укутал дом, засыпал аллею, накрыл пруды белым одеялом, и только у берёзы за дальним прудом торчал чёрный скелет забытого стога. Декабрь пришёл тихо, без мороза — тёплый, ватный, с температурой чуть ниже нуля, когда снег лепится и деревья гнутся под его тяжестью. Короткие дни: в три часа уже сумерки, в четыре — темнота, и окна горят жёлтыми квадратами, как светляки в чёрном поле.
Александр приехал в среду, к обеду.
Варвара услышала бубенец — далёкий, за воротами, потом ближе, по аллее, потом — скрип полозьев у крыльца. Она стояла в столовой, вытирая руки о полотенце — Глафира учила её мочить капусту, и руки пахли рассолом и укропом, — и на мгновение замерла, как замирают, когда слышат что-то, во что не сразу верят. Потом бросила полотенце и побежала к двери.
Он стоял у саней — в шубе, запорошённой снегом, с чемоданом в одной руке и свёртками в другой. Лицо... Варвара увидела лицо и перестала бежать. Прошла последние три шага медленно. Он похудел. Не просто похудел — осунулся, как человек, который долго не ел или долго не спал, и кости проступили под кожей: скулы, челюсть, ключицы за расстёгнутым воротом. Тени под глазами были не синие, как бывает от одной бессонной ночи, а серые, въевшиеся, как пятна от чернил, которые не отмываются. Очки в тонкой оправе казались больше на похудевшем лице. Он был на пять лет старше Варвары, но сейчас выглядел старше на все десять.
— Варенька, — сказал он и улыбнулся. Улыбка была правильная — та же, что всегда, — но губы дрогнули, как дрожит стакан на краю стола.
Она обняла его. Он пах карболкой — сильнее, чем раньше, как будто карболка не только на руках, а в коже, в волосах, в самом дыхании — и табаком, и ещё чем-то казённым, больничным: хлоркой, может быть, или керосином от ламп. Под шубой он был тонкий — рёбра под рукой, плечи угловатые.
— Как ты? — спросила она.
— Устал, — сказал он. Одно слово. Как в письме. — Но эпидемия кончилась. Последних выписали на прошлой неделе. Можно домой. Неделю, может две — пока не вызовут.
Варвара отстранилась, посмотрела на него — и увидела то, чего не могла увидеть в объятии: запястья. Тонкие, с выступающими венами, как будто тело избавилось от всего лишнего и оставило только необходимое. В октябре, когда провожала на вокзале, запястья были другие. За два месяца он потерял, наверное, полпуда — и это было видно не в лице (лицо она видела издалека), а вот здесь, в запястьях, в том, как рукав шубы болтался, где раньше сидел плотно.
Он привёз подарки: Лизоньке — деревянную лошадку, расписную, с гривой из настоящего конского волоса; Варваре — книгу стихов, Фета, в переплёте с золотым тиснением. Подарки были правильные — он знал, что Лизонька любит лошадей, знал, что Варвара читает Фета на ночь. Но руки, которыми он развязывал бечёвку, дрожали. Не сильно — чуть-чуть, как дрожит пламя свечи на сквозняке, — но Варвара видела. И Глафира видела: стояла в дверях кухни и смотрела тем замкнутым, внимательным взглядом, которым смотрят люди, привыкшие считать чужие потери по глазам.
Лизонька прибежала из кухни — в одном чулке (второй потеряла где-то между печкой и коридором) — и обхватила его за ногу, молча, крепко, как обхватывают дерево, когда боятся упасть. Она не сказала «папа», не закричала, не заплакала — просто держала, и её маленькие пальцы вцепились в ткань брюк с силой, которой Варвара от неё не ожидала. Александр опустил руку ей на макушку, на тот самый завиток, который не расчёсывался, и стоял так — свёртки в одной руке, дочь у ноги, жена напротив. Морок вышел из кабинета, остановился в дверях и смотрел — голубоватые подслеповатые глаза, неподвижные, оценивающие. Потом медленно подошёл, обнюхал Александровы сапоги (долго, обстоятельно, как всегда) и лёг у его ног. Не у печи, не у кресла — у ног живого человека.
За ужином Александр пил портвейн.
Варвара заметила не сразу — Глафира поставила на стол графин, как ставила всегда при гостях, и Александр налил себе бокал. Потом второй. Раньше — она помнила точно — он пил только по праздникам, и то не всегда: на Пасху мог отказаться, на именинах — пригубить и отставить. Теперь он держал бокал обеими руками — теми же руками, которые дрожали при бечёвке, — и пил медленно, небольшими глотками, с выражением человека, который не наслаждается, а лечится.
Варвара не сказала ничего.
За ужином она рассказывала: про тетрадь, про систему трав и Арканов, про Дарью — как та учила различать травы на вкус, как рассказывала о бабушке. Александр слушал терпеливо, откинувшись на стуле, и кивал в нужных местах — как врач слушает пациента, внимательно и нейтрально.
— Травы — пожалуйста, — сказал он, когда она замолчала. — Ромашка от колик — отчего бы нет. Мята — прекрасно. Но карты, Варенька? — Он чуть улыбнулся — той улыбкой, которая была не насмешкой, а границей: до сих пор я с тобой, дальше — извини. — Это уже не медицина и не ботаника. Это...
Он не договорил. Не потому что не хотел — потому что устал. Варвара видела: ему сейчас не нужен спор. Ему нужен стул, тёплый ужин и бокал портвейна, и чтобы никто не спрашивал, сколько детей умерло, и как он спит, и почему руки дрожат. Она не спорила.
— Ты прав, — сказала она. — Это не медицина.
Он посмотрел на неё — быстро, с тем выражением, которое бывает у людей, когда им говорят то, что они ожидали, но другим тоном. Кивнул. Налил третий бокал.
Вечером, когда Лизонька уснула с лошадкой в обнимку и Глафира убрала со стола, в дверь постучали. Глафира открыла — на пороге стояла Степанида. Та самая — крепкая, румяная, только сейчас не румяная, а бледная, с мальчиком на руках: Митенька, три года, тёмные кудри, лицо красное, плачет. Живот у Степаниды по-прежнему большой — роды близко, а тут ещё и сын болен.
— Простите, барыня, — сказала Степанида, глядя в пол. — Митенька второй день... живот болит... не ест, не спит... Дарья Ермиловна в отъезде, к сестре уехала... Я не знала, куда...
— Войдите, — сказала Варвара.
Александр вышел из гостиной — без шубы, в одной рубашке, с очками на носу. Увидел ребёнка, и что-то в нём переключилось: спина выпрямилась, руки перестали дрожать, голос стал другим — ровным, чётким, врачебным.
— Положите на стол. Лампу ближе. Глафира, воды тёплой.
Он осматривал Митеньку — ощупывал живот, слушал ухом через тряпочку (стетоскопа у него с собой не было, остался в бараке), заглядывал в рот. Степанида стояла рядом, прижав руки к груди, и смотрела, как смотрят матери, — со страхом и надеждой одновременно.
— Колики, — сказал Александр через три минуты. Голос спокойный. — Ничего серьёзного. Живот мягкий, температуры нет. Скорее всего, съел что-то не то. Тёплое питьё, лёгкая пища, к утру пройдёт.
Степанида выдохнула — всем телом, как выдыхают после задержки дыхания.
— А можно ромашку? — спросила Варвара. — У бабушки в тетради — ромашковый настой от колик. Столовую ложку на стакан кипятку, четверть часа, процедить.
Она сказала это и замерла, ожидая. Александр стоял над мальчиком, руки в карманах. Посмотрел на неё. Потом — на Степаниду. Потом — снова на Варвару.