Страница 4 из 57
Аргентинец
Последние слова бабушки не были напутствием. Это не была сухая молитва или жалкая попытка уходящего человека попросить прощения у Небес. Это было заклинание — тёмное, колючее, высеченное раскаленным железом на самой подкорке моего детского сознания под прерывистый, булькающий хрип ее умирающих, насквозь сгнивших легких.
Комната утопала в предрассветной синеве. За открытым окном ревел портовый Пусан: на Чагальчхи разгружали первые сейнеры, сирены Королевской морской охраны вопили на рейде, а со второго этажа нашего дома доносился удушливый, плотный запах жженого сахара и солярки — там работяги варили в консервных банках дешёвый опиум.
Бабушка лежала на прокуренном матрасе, покрытом жесткой, заскорузлой коркой запёкшейся черной крови. Ее лицо, обычно сухое и острое, подёрнулось пепельной, мёртвенной восковиной. Из углов губ текла тёмная сукровица. Её пальцы — сухие, пожелтевшие от безфильтровых сигарет, похожие на птичьи лапы — мёртвой хваткой впились в мое слабое детское запястье. Кость трещала, но я не шевельнулась.
— Я умираю, Тэ-чо... — её голос пробивался сквозь застрявшую в горле мокроту, похожий на звук, с которым ржавая пила режет сырое дерево. — Запомни каждую слово, выродок. Запомни или сдохнешь на этой крыше вместе с проститутками. Ты очень красивая девочка. У тебя глаза, от которых у мужчин мутится разум и сохнет мозг. Учись всему, чему только можешь под этим проклятым небом — языкам, танцам, пению, каллиграфии, ядам, картам! Пойди в обычную школу, выгрызи место в академии, пролезь в Сеул ко двору молодого Короля! Изучай людей вокруг, раскладывай их на кишки и слабости... Не доверяй никому. Слышишь? Никому! Ни матери, ни богу, ни себе в зеркале. И ты будешь управлять ими. Ты сможешь покорить этот мир... А теперь — иди! Пошла прочь!
Утром её не стало.
Её сухая, высохшая до состояния мумии оболочка застыла в углу на матрасе. Глаза остались открытыми — мутные, подёрнутые серой пленкой, они всё ещё смотрели на меня с дощатого пола.
А через три дня, когда эти две твари — мои так называемые «родители» — утрясли все бумажные формальности с коронерской службой и подкупили чиновника Королевской полиции, чтобы переписать трехэтажный дом на рынке Кукчхэ полностью на себя, её родной сын совершил свой последний сыновний долг.
Он не стал покупать гроб. Он даже не вырыл яму на общественном кладбище для бедняков за городом — это стоило пятидесяти тысяч вон. Один обед в забегаловке на троих с бутылкой соджу.
Я стояла на пирсе, залитом плотным, серым, вонючим пусанским туманом. Воздух пах соляркой, гнилой минтайной чешуей и застоявшейся канальной водой. Папаша — немытый, с трясущимися руками, в засаленной куртке — выволок её труп, наскоро закрученный в старую, пропитанную машинным маслом мешковину из-под картошки. Он с трудом загрузил этот сухой свёрток в проржавевшую моторную лодку, отчалил и вывез её на пару сотен метров в открытый, свинцовый залив.
Я смотрела сквозь пелену тумана, как его силуэт поднял свёрток над бортом. Раздался глухой, тяжелый, чавкающий всплеск. Пучина сожрала старуху мгновенно.
— Пусть плавает! Она ж, сука, любила море! Ха-ха-ха! — ублюдок заржал во все свое горло, вытирая грязные, измазанные в мазуте и трупном яде руки о засаленные штаны, когда лодка уткнулась носом в бетонный причал.
Он выскочил на сушу, даже не заглушив дымящий мотор, и уставился на меня своими красными, налитыми метамфетаминовым безумием глазами.
— Пойду в «Холдем-паб» к старику Пу. Сделаю лучше на эти деньги пару хороших ставок на подпольных собачьих боях. А ты давай, не ленись, маленькая тварь! Вали в магазин, расставляй товар, пока мать наверху на крыше ширяется своей дрянью. И сына моего накорми лапшой!
Прежде чем я успела отшатнуться или сделать шаг назад по скользкому брусчатому пирсу, его тяжелый, подкованный армейский ботинок 44-го размера с размаху, с диким свистом влетел мне прямо в грудную клетку.
Хрустнуло хрящевое ребро. Легкие мгновенно сжались в судороге, кислород выбило полностью, а изо рта на грязный бетон брызнула горькая, розовая от крови слюна. Я упала навзничь, скребя ногтями по мокрой грязи и рыбьим чешуйкам, пытаясь сделать хотя бы один затяжной вдох. В глазах потемнело. Но я не заплакала. Никогда не плакала.
На рынке Кукчхэ слезы — это не проявление боли. Это валюта, за которую окружающие хищники покупают твою окончательную слабость. Если ты заплакала — тебя сожрут живьем прямо на месте. Я привыкла. Я просто сжала зубы так, что эмаль заскрипела.
Следующие три месяца я жила в режиме бешеного, травленого пса.
Дома находиться было смертельно опасно: родители погружались в глубокие психозы из-за непрерывных поставок бинду. Папаша бросался на стены с кухонным ножом, а мать голышом бегала по крыше и кричала, что из моря выходят драконы молодого Короля. Поэтому с самого раннего утра я убегала с рынка на дальние окраины порта — к своим тайным учителям.
Меня прятали старые пусанские кисэн, жившие в трущобных бараках, и уличные бродяги-инвалиды, помнившие ещё времена войны. Там, в переулках, пахнущих сыростью и горелым улем, меня подкармливали вареным рисом, пресным бульончиком из рыбьих голов и остатками кимчхи.
Именно в те холодные осенние дни я впервые сделала для себя странный вывод: хороших, тихих людей на свете, наверное, всегда больше. Просто мы, ослепленные собственной постоянной болью и страхом, привыкли замечать только жгучую, вонючую тьму.
Но тьма умеет ждать. Она обладает бесконечным терпением. И в одну из ноябрьских ночей 1997 года, когда Тайваньский геополитический кризис окончательно обвалил рынки и порты погрузились в хаос, тьма пришла, чтобы забрать меня целиком.
Меня выдернули из постели прямо среди ночи.
Папа и мама — оба абсолютно невменяемые, с расширенными до краев зрачками от двойной, смертельной дозы перегретого бинду — ворвались в мою конуру. Они хватали меня за волосы, выдирая их клочьями. Мать, абсолютно обнаженная под грязным, заскорузлым банным халатом, безумно скалилась своими гнилыми, черными пеньками зубов и плевалась слюной.
На меня натянули самое рваное, грязное, смердящее шмотье из секонд-хенда.
— Что случилось?! Куда мы идём?! — прохрипела я, пытаясь заслонить лицом грудь, где всё ещё сходили синие рёбра.
Вместо ответа — оглушительный удар костяшками в лицо. Потом еще один — коротким тяжелым носком ботинка в живот, и сверху, по затылку. В ушах мгновенно зазвенело тонким, ультразвуковым писком, в глазах взорвались багровые и фосфорные искры. Я задохнулась от острой, парализующей боли, не способная даже вытолкнуть из горла крик.
Меня, как мешок с костями, поволокли по темным, сырым переулкам в сторону «Техаса» — самого жуткого, вонючего портового аппендикса Пусана. Это был квартал, куда даже Королевская полиция заходила только взводами с автоматами. Здесь заправляли экипажи иностранных судов, русские матросы из Находки, китайские триады, филиппинские контрабандисты и дезертиры. Реформаторский, хваленый неон молодого Короля сюда не пробивался вовсе; здесь горели лишь тусклые, красные и грязно-зеленые фонари над входами в бордели для иностранцев.
— Мы продали тебя, сраная сероглазая тварь! — шипел отец, перекидывая меня через свое костлявое плечо, пока мы пробирались сквозь горы гниющего мусора. — Ты нам не дочь, а обуза! Ешь много, смотришь волком! Теперь у тебя будет настоящий хозяин!
Их дикий, метамфетаминовый, рваный смех резал ночной портовый воздух. Мне было всего пять лет. Мне было так нечеловечески, до дикой тошноты страшно, что сфинктер не выдержал — я обписалась от ужаса и парализующей боли. Горячая, обжигающая моча ошпарила мои сбитые в кровь коленки и бедра.