Страница 93 из 128
Глава 22. Жертва древлян
Предрассветье тянулось долго — как бывает в те часы, когда ночь уже сдала силу, а утро ещё не решилось войти в крепость. Во внешнем дворе терема туман стоял плотный, низкий, холодный. Он не стлался ровно, а шёл клочьями: то сгущался у самой земли, то отходил, и тогда из молочной белизны проступали колья частокола, чёрные брёвна стены, мокрая глина под ногами, ямы от вбитых столбов и загон для пленных, сколоченный наспех из сырых жердей. Над туманом небо было темнее, чем должно перед рассветом. На востоке лежал тусклый фиолетовый отсвет, неровный, будто кто-то водил мокрой краской по низким облакам. От стены тянуло сыростью, овчиной, старым дымом и тем особым запахом перепуганных людей, который к утру делается резче, тяжелее, почти кислым.
В загоне никто по-настоящему не спал. Люди сидели, привалившись плечами к жердям, лежали на боку, поджав колени, шевелились, кашляли, поднимали головы на каждый шорох. Кто-то шептал молитву в бороду. Кто-то ругался сквозь зубы. Двое спорили у дальнего угла так тихо, что слышались не слова, а сдавленные щелчки языков и сиплое дыхание. За эту ночь уже слишком много раз что-то происходило за стенами так, что никто ничего не видел толком, а потом оказывалось, что одного дозорного нет, собака рвётся с цепи, факел у ворот валяется в грязи, а из темноты доносится такой вой, от которого у людей головы сами втягиваются в плечи. Пленники слышали всё. Целого они не видели, но куски услышанного и замеченного за ночь сошлись в одну страшную картину, слишком удобную для отчаяния.
Игнат сидел в своей клетке, поставленной вплотную к внутренней стороне дворовой стены. Клетка была поднята над землёй на два толстых бруса. Железные прутья от ночной сырости стали скользкими. Верёвка, которой ему были стянуты запястья спереди, давно натёрла кожу. Он не двигался зря. Только временами менял плечо, которым опирался о перекладину, и тогда дерево тихо отзывалось глухим стуком. Из клетки были видны загон, кусок двора, башенка над проходом к воротам и, выше, узкий балкон терема, выходивший во двор. Окна верхнего яруса тонули в тумане. Только одно, самое правое, пару раз за ночь загоралось жёлтым и снова гасло.
В загоне поднялся резкий, ломкий шёпот. Он не вспыхнул сразу, а пошёл по рядам, как жар по мокрым дровам: сперва сдержанно, потом всё заметнее, с раздражением, с той готовностью перебить другого, которая появляется, когда люди уже не хотят слушать, а хотят заразить друг друга собственной догадкой.
— Я сам слышал, — пробормотал кто-то хрипло, почти с обидой. — За стеной выли не псы. Псы так не воют. Это зов.
— Тебе всё зов, — отозвался другой, молодой, с надрывным, слишком тонким голосом. — Вчера тоже был зов, а вышло, что пьяный дружинник с башни блевал.
— Не богохульствуй, сопляк.
— А ты мне не отец.
— Отца тебе уже не будет. Понял ты или нет?
Слова слипались, сталкивались. Несколько человек поднялись на ноги. Один, сутулый, с обмотанной тряпкой рукой, подошёл к жердям и всмотрелся вверх, туда, где на небе подрагивал слабый фиолетовый отсвет.
— Видал? Видал опять? Вон там. Опять идёт.
— Зарево это.
— Какое зарево? Где огонь? Ничего не горит.
— Может, горит, только за стеной.
— Ага. Само по себе, значит.
Старый древлянин, которого в загоне слушали даже тогда, когда не соглашались, сперва сидел неподвижно, опустив локти на колени. У него были широкие, уже осевшие вниз плечи, сухая шея с выпирающими жилами и голова, коротко остриженная, кроме неровной седой пряди над левым ухом. Лицо у него было не злое и не суровое само по себе, а выжженное. У таких лиц кожа уже лежит на костях не как у живого, а как на старом корне. Он долго молчал, глядя не в небо и не на стену, а прямо перед собой, в грязь под ногами. Потом поднялся. Поднимался тяжело: сперва выпрямил одну ногу, потом другую, упёрся ладонью в колено, сдвинул ступню, нашёл равновесие. Те, кто стоял рядом, расступились сами.
— Молчать, — сказал он негромко.
Не крикнул, не рявкнул. Но шум осел.
Он подошёл к жердям, положил на них обе руки и долго смотрел в туман, где над стеной двигались тусклые огни дозорных. Потом заговорил снова, уже громче, и голос у него был тяжёлый, каменный, без треска, будто он не уговаривал, а складывал одно к одному давно готовое.
— Ночь не простая. Это всяк видел. Люди у них пропадают. Псы рвутся. Огонь тухнет. На небе знак стоит. Русичи сами шепчутся. Слышали? Слышали. Не знают они, кто ходит за стеной. Не могут знать. А мы знаем.
Сзади кто-то торопливо втянул воздух.
— Ничего ты не знаешь, дед, — сказал тот самый тонкоголосый, но уже не так уверенно.
Старик не обернулся.
— Я не знаю имени. Мне имя не надобно. Я вижу: пришло воздаяние. И ты видишь. Только кишка у тебя тонка это сказать.
Шёпот прошёл по загону волной. Несколько мужчин перекрестились по-своему, коснувшись сперва груди, потом подбородка, потом плеча. Другие зло плюнули под ноги. Один ударил кулаком в ладонь так, что хлопок сырой кожи отозвался по всему двору.
На стене двое стражников переглянулись. Сверху уже давно прислушивались к шуму снизу. Начальник караула, ещё молодой дружинник с припухшим от бессонницы лицом и узкой бородкой, шагнул к краю боевого хода и крикнул вниз, стараясь держать голос крепко:
— Эй, вы там. Сидеть. Кто двинется к воротам, тому стрела в горло.
Ему снизу ответили не сразу. Толпа ещё слушала старика. Старик выпрямился у жердей, повёл плечом, словно стряхнул с него невидимую тяжесть, и уже не говорил — вбивал.
— Нас держат здесь, как скот. Сколько ещё ждать? До утра? До новой продажи? До кола? До ямы? Они боятся. Видите? Боятся. Их сила там, на стене, а за стеной уже ходит другое. Когда оно ударит, у нас будет миг. Один миг. Или мы встанем, или ляжем, как овцы.
— Чем встанем? — спросили из глубины загона.
— Руками встанем. Палками. Камнем. Зубами, коли надо.
— И куда потом?
— Туда, где не цепь.
Это было сказано просто, и потому подхватилось легче, чем любой крик о мести. Люди зашевелились теснее. Те, кто сидел, поднялись. Один, молодой и косматый, нашёл у ног обломок древка и сжал его обеими руками. Другой начал выламывать из нижней перекладины загородки щепастую доску, дёргая её сперва осторожно, потом яростно. Сухие волокна заскрипели.
Игнат до этой минуты молчал. Он следил за тем, как меняется движение. Это всегда видно раньше слов. Сначала у людей меняется постановка ног. Потом плечи идут не в стороны, а вперёд. Потом чужое тело рядом перестаёт мешать и начинает служить опорой. В загоне это уже началось. Туман в просветах между жердями дышал медленно, а внутри всё оживало короткими, дёргаными толчками.
Сверху начальник караула снова подал голос, теперь уже резче, потому что увидел обломки палок и головы, сдвигающиеся к проходу.
— Назад, сукины дети. Назад, говорю.
Один из его людей, рыжий, с мокрыми усами, натянул тетиву. Дерево лука тихо застонало.
— Не пугай, — крикнули снизу. — Стреляй, коли мужик.
— И выстрелю.
— Ну так давай.
В этот миг в загоне треснула нижняя жердь. Её не сломали одним ударом. Сначала доска прогнулась, один конец вышел из пазов, потом её дёрнули на себя, она зацепилась, кто-то выругался, другой подхватил, упёрся пяткой в грязь, и уже тогда древесина с хрустом поддалась. Этот звук, короткий, сухой, оказался хуже крика. Он обозначил границу, которую люди уже перешли собственными руками.