Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 31

А что она должна была мне сказать – “Запомни, вот таким был твой дедушка”? Но он не был таким. “Каин, вот брат твой Авель”? Я не был

Каином. Зато мама, возможно, почувствовала себя Иудой. И однажды решила искупить этот грех…

Раньше меня немножко мучила совесть, что я так мало думаю о маминых экзотических предках, и объяснял свою избирательную черствость тем, что никогда не смотрел им в глаза, даже на фотографии. И лишь недавно понял – иначе и быть не могло: нет сказки – не будет и сострадания.

Но я бы все равно и перед ними постарался что-нибудь искупить, только никак не найду достаточно красивой выдумки. Детство ушло навсегда, а с ним и дар без малейших усилий сочинять красивые сказки и верить в них – взрослые умеют верить только в некрасивые. У педагогов есть такая специальная задача – развитие фантазии ребенка.

Хотя на самом деле воспитание наполовину состоит в том, чтобы, наоборот, извлечь ребенка из-под власти фантазий. Я еще помню даже, насколько я не различал когда-то, где явь, а где выдумка: мы с папой начинаем играть в охотника и льва – и я уже трясусь от страха. А уж когда он издает раскатистый рык, так и окончательно разражаюсь слезами. “Ну что же ты плачешь?” – расстроенно удивляется папа (его наследник – и такой нюня!), и я с трудом выговариваю: “Потому что лев…” – “Но я же не лев?..” Вроде бы да – вот грядочки усиков, вот серьезность галстука, – но черт их, львов, знает… Боже, а каким бесконечно значительным был каждый петух, каждый дядька на велосипеде!..

Теперь же мы, цивилизованные убийцы общих сказок, могли бы выжить, лишь отражая, усиливая сказки друг друга. Но этого, кроме меня, создателя фирмы “Эхо”, делать никто не желает – каждый хочет навязать свою в уверенности, что это у других сказки, а уж у него-то истинная правда.

И в результате все остаются ни с чем. Но я-то продержусь. Я все еще красив – глядишь, и удастся растянуть до вечера. Где меня ожидают тысяча три мои возлюбленные.

Я не могу отвергнуть ни одну из них, невзирая даже на медицинскую индульгенцию, дарованную мне Командорским. Я обречен на вечное донжуанство – на вечное служение неутоленным женским грезам давним своим преступлением, которое ничем иным не может быть искуплено.

Все, как всегда, началось с глупости: я обмывал в общаге возвращение с шабашки, водки, естественно, не хватило, магазины, естественно, были уже закрыты, мы, естественно, поймали такси и рванули в аэропорт, буфетчица, естественно, куда-то отлучилась, я, естественно, зашел за прилавок и начал наливать всем желающим… Все бы, может, и сошло, всю капусту, как тогда выражались, я внес, у меня карманы трещали, но я смеха ради потребовал, чтобы какой-то иностранец расплачивался долларами – а это уже было слово и дело государево…

Декан, однако, у нас был хороший мужик, фронтовик, сам когда-то гусарствовал, – он предложил мне смыть вину кровью: год отпахать учителем вечерней школы в каком-нибудь медвежьем углу: так я и оказался в поселке им. Рылеева. У нас медвежьи углы начинаются сразу же за Лиговкой, и когда я вышел из электрички, поддатые парни у платформы были точно такие же, как у нас в леспромхозе. Стояло ласковое бабье лето – я ухитрился вылететь первого сентября, приказом номер один, – и размякшие аборигены в каких-то хабэшных робах валялись на желтеющей травке, только один совершенно очумевший весельчак в проеденном ржавчиной немецком ископаемом шлеме, помирая со смеху, расстреливал дружков от бедра из невидимого шмайссера, – подобной амуниции у нас не водилось. Зато его промасленный мотоцикл

“ИЖ” звался, как и у нас, “ишаком”.

– Рылеевка?.. Да я тебя за двадцать минут доброшу на своем “ишачке”!

Да не ссы, я бухой еще лучше вожу, рука твердей! Ну, бздишь – так шлепай на своих двоих, завтра к утру дошлепаешь…

Заблудиться я не боялся – шлепать нужно было вдоль баллистически уносившейся в чахлый лес одноколейки, – но на горбу в абалаковском рюкзаке у меня сидело пуда полтора духовной пищи, которой я намеревался спасать душу от деградации долгими зимними ночами, и я решил рискнуть: сам же он как-то еще не убился…

Заколодела дорожка, замуравела – я изо всех сил впивался в поперечную дужку на горячем дерматиновом сиденье и при каждом прыжке и зигзаге едва управлялся с норовившим завалить меня то на спину, то на бок мотающимся рюкзаком. Я даже не успел проникнуться презрением старого таежника к здешнему хворостинному мелколесью, среди которого вдруг распахивались и вновь пропадали лунные ландшафты, одетые в синий пепел, – чаща внезапно оборвалась, и в ослепленные бешеным ветром глаза ударила какая-то золотая бесконечность. Очевидно, и мой водитель в фашистском шлеме испытал тот же пространственный шок: нас внезапно развернуло вокруг переднего колеса, и я почувствовал, как мои пальцы разжимает какая-то неодолимая сила…

“…здец”, – успел подумать я бог знает почему по-французски.

Помню, я еще успел порадоваться, что шлепаюсь боком, – по крайней мере груз духовности не сломает мне хребет…





Однако приземление оказалось на диво гуманным: я лежал в оранжевом мху, по которому кто-то рассыпал кулек с клюквой – я до этого никогда не видел, как она растет.

Мой лихач тоже лежал на боку рядом со своим “ишаком”, сумев удержать руль в своих твердых руках – забросило именно зад. Не ссы, ни хера – перезимуем, – но я на сегодня уже накатался по горло.

Получасовой марш-бросок меж бескрайних оранжевых пространств, густо покропленных клюквой, – и мне открылся крайний желтый дом поселка им. Рылеева.

Здесь все дома были желтые, крашенные по штукатурке, – улица Рылеева с односторонним – нет, не движением, а проживанием: бараки, тоже одной линией, стояли к одноколейке задом, а передом к сортирам на четыре посадочных места по числу дверей в доме и могучей, похожей на дот помойке из рассевшихся шпал. Сбоку кладушки дров из тех же пиленых и колотых шпал, за ними покосившийся многоместный сарай цвета слоновой шкуры…

Кто видел одного – тот видел всех, можно было сказать об этих дворах, чего никак нельзя было сказать о людях. Распределение ролей открылось мне, фигурально выражаясь, с порога: мужики на травке играли в волейбол, шутливо препираясь, кто из их отпрысков шустрее:

– Да твой только года в полтора так геройски ползать начал, как моя!

– Ты чего! Он в полтора года уже говорил “кыська” и “мотолок”!

– Ха, кыська!.. Моя в два года уже “рэ” выговаривала вместо “лэ”:

“мороко”, “парочка”… Вместо “палочка”.

Дети, рассевшись на той же травке, тоже спорили, кто из отцов лучше играет. Лучше всех играл холостяк Серега, и странновато было видеть эту мужскую ловкость в сочетании с миловидным девичьим личиком, коему мужественности придавала лишь наметившаяся алкогольная обрюзглость.

Николай – разбойничья горбоносая физиономия, могучая волосатая грудь и – застенчивость. Миша – худоба, сутулость и вечная тоскливая озабоченность, что, пока он тут с вами теряет время, там, на заросшем озере, идет самый клев. Дома над плитой у него лето и зиму напролет сушились мокрые штаны – летом армейские, зимой ватные, а обожравшийся кот таскал по кухне полуобгрызенную мелкую рыбешку, не зная, за которую приняться.

Мордатый Семен копал картошку за линией, оттаскивая мешки в собственный погреб, похожий на блиндаж, для надежности обложенный списанными из больницы спинками кроватей. Спинки были доставлены на единственном средстве связи – ежедневной дрезине – с того полустанка, где я столь неудачно оседлал “ишака”, полустанок в

Рылеевке именовался пышно – Станция. Семен пренебрегал коллективными мероприятиями, а потому умел он играть в волейбол или не умел, сказать не могу. Наверно, умел – здесь все этому выучились в армии, после которой, похоже, ни у кого больше не случалось ничего интересного. (Не считая пьянки: просыпаюсь – мать честная, где я?..

Слышу, под боком чегой-то шевелится… Думал, баба, трогаю – крыса!)

Хуже всех играл Костя, который не служил из-за своего сердечного недомогания, чрезвычайно престижного, – когда он по лимиту ошивался в Ленинграде, его никогда не забирали в вытрезвитель: он показывал справку, и его прямо на “луноходе” отвозили в общагу. Чтобы скрыть свою косорукость, он намеренно придуривался, мог вдруг с воплем: “А ну, после третьего стакана во лбу!” – зафутболить мяч аж за сортир, в бескрайние клюквенные просторы. Чтобы потом сгонять за ним своего десятилетнего сынишку Жорку – здесь никто, от мала до велика, никогда не снимал резиновых сапог. Жорка, кстати, был очень шустрый и смышленый, зато сын Николая с утра до вечера безразлично мусолил пряник, казалось, всегда один и тот же. Не помню уже, как его звали: детей каждое утро отвозили в школу на дрезине, я “учил” только взрослых, так что запомнился он мне больше своей склонностью оставлять кукиши экскрементов в самых неожиданных местах. Помню, его очень культурно отчитывала дочка Семена: “Ну, и что ты этим доказал?