Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 31

Кроме тех, кто сам же его и породил.

Мама… Неужели сказка о ней уже никогда не возродится в моей душе? Уж слишком накрепко в меня вбита правда равнодушных: на старости лет моя мать тронулась умом и начала бродить по тайге, разыскивая еще не до конца спившихся нацменов, а когда в поселок провели газ, повадилась с трубкой в зубах часами просиживать перед газовой плитой, не сводя все сужающихся глаз с голубого подводного цветка, а однажды ушла в тайгу и окончательно пропала.

Папа лишь недавно нашел в себе силы обронить с бесконечной горечью, что он не знает даже, где нашли покой самые дорогие ему люди, но я-то к тому времени уже успел окутать свое горе сравнительно красивой сказкой: в мамином роду и не полагалось знать, где нашел упокоение новопреставленный, – его полагалось уложить на нарты, если дело происходило зимой, и гнать оленей по всем кочкам и буеракам, чтобы даже и не знать, где он затерялся, вот если привезешь его обратно – беда: мертвые завистливы… Летом же мертвеца полагалось спускать по течению в выдолбленном бревне, кому повезет – до

Ледовитого океана. Вот мама и отправилась в одиночку путем не только забытых, но и вовсе исчезнувших предков, ни одного из которых она так и не разыскала среди последних промысловиков и рыболовов.

Чтобы не переврать, не стану называть имя исчезнувшего народа, из которого она вышла и в который снова ушла, тем более что означает это имя, как и у всех истинно великих народов, просто-напросто

“человек”. Но, как и против других истинно великих язбыков, его бесчисленные враги, страшащиеся его храбрости и могущества, постоянно составляли против него всяческие комплоты – приписывали, например, его гордых потомков то к долганам, то к енцам, то к селькупам, а то и вообще к эвенам или эвенкам, низведя к поре моего возмужания число маминых соплеменников до двухсот одиннадцати душ, тогда как еще каких-нибудь двести лет назад их предки тысячами кочевали по территории, равной десяти Франциям, покрывающей тайгу и тундру, горы и болота, где ни один француз не продержался бы и недели. Однако предки моей мамы, ведущие свое происхождение от союза гуся с медведицей, были отважными, как гусаки, и могучими, как медведи.

Когда первый воевода Белого царя добрался до наших десяти Франций со своей ли ратью-силою великою, со чугунными-то пушками-пищалями, он получил крепкий урок: наш автохтонный богатырь Отур смял пушки в кулаке, как глину, а когда казаки принялись палить в него из пищалей, он лишь хохотал: “Хватит меня щекотать – не то осерчаю по-настоящему!” И осерчал: ухватил великана воеводу за ноги да как начал воеводою помахивать, влево махнет – казаки соснами валятся, вправо махнет – кедровыми шишками раскатываются. Бросились казаки бежать и бежали до самой Москвы, а мамины гордые предки (что я говорю – и мои, мои же!) тоже хотели было за ними двинуться, только мудрый старец Мер-Сисне-Хом их удержал: русские-де тоже потомки медведя, а потому не надо добивать родичей в их собственной берлоге.

Лишь один непокорный юнец по имени Сукпай погнался за русскими в одиночку да и угодил им в плен. Привели его, связанного, пред очи

Белого царя, чтобы отсечь ему буйну голову, а он внезапно откусил у палача пуговицу да с такой силой плюнул ею в сторону царя, что уложил его наповал. Русские перепугались и отпустили юного героя, и после уже ни один Белый царь не смел в наши края и носу показать.

Только Ленин наконец на это решился, но он уже был трусоват и воевать не отважился, наоборот – сам начал платить победителям ясак: принялся строить для них дома, школы, больницы, прокладывать дороги,

– и перехитрил-таки простодушных охотников, пастухов и рыболовов – зачаровал самых доверчивых новыми сказками. И восемнадцатилетний будущий отец моей мамы, чья стрела летела выше облака ходячего и на излете без промаха била в глаз белку-соболя, покинул свой роскошный четырехслойный чум и отправился в Институт народов Севера.

//

/Малых/ народов Севера. Не понимая, что признать себя малыми для народов означает почти немедленную смерть. Которую он и принес в наши десять Франций. Хотя вряд ли маминому (моему?) народу помогло, если бы это заведение назвали Институтом великих народов Севера.

Обновление фантомов почти всегда означает гибель народа, а ведь мой дед грезил даже не об обновлении, но о присоединении к /чужим/ сказкам – к свету большевизма, к свету цивилизации… Он-то и приспособил латинский алфавит к языку своих пращуров, чтобы к двадцатилетнему юбилею революции быть расстрелянным в процессе унификации государственных химер.

Уложить своего палача пуговицей он не сумел, не сумел он и прикрыть собою свою ленинградскую спутницу жизни, вместе с ним отправившуюся в тайгу вести народ своего возлюбленного к свету, то есть к исчезновению, словно бы предварив его своею собственной судьбой. Но их дочь, моя мама, подхватила выпавшее знамя: она целые десятилетия отдала тому, чтобы разыскивать у костров и выводить к электрическому свету наиболее одаренных мальчишек и девчонок своего полудикого племени. В благостные минуты, уже пребывая на пенсии, она могла долго перечислять имена маленьких дикарей, которых она вывела в инженеры, врачи и даже писатели – Жучков и Лопаткин, ежели слышали.

Ну а поэта Мандакова вы наверняка знаете. Так моя мама и приближалась к окончанию земного бытия с ясным чувством не напрасно прожитой жизни, уверенно ощущая себя /кем-то,/ пока однажды ей вдруг не открылось, что она всю свою жизнь отнимала у собственного народа лучших, чтобы подарить русскому народу заурядных – заурядных инженеров, заурядных врачей, более чем заурядных писателей и жуликоватых поэтов…

Отдать жизнь тому, чтобы перерабатывать исключительность в обыкновенность… Но, как всегда, добила ее не абстрактная формула, а телесный образ. Я даже помню, как это было. Отдельные представители малых народов Севера изредка забредали в наш леспромхоз, немногие воспитанные люди называли их, не вдаваясь в подробности, нацменами, а остальные – чурбаками. В них все было потешно: и то, что они не отгоняют комаров, опасаясь рассердить пославшего тех злого духа, и то, что они никогда никуда не торопятся…

Один наш шоферюга катил по зимнему /усу/ в лесхоз – и вдруг из сугроба вылезает чурбак в малице: “Когда, однако, обратно поедешь?”

Через три дня, отвечает шоферюга. “Однако скоро”. И впрямь через три дня на этом самом месте… Может быть, это был один из тех, кто забредал к нам в резиновых сапогах, пытаясь продать расшитые бисером оленьи бурки: “Поурки, поурки!..” Они всегда просили за пару две бутылки водки, но неизменно довольствовались одной, и я так же неизменно испытывал облегчение, когда они снова исчезали с глаз долой, из сердца вон, а то как бы кто не вспомнил и о моем родстве с этими чучелами, – хватит с меня и того, что у меня папа еврей.

Сам-то я котировался у нашей братвы вполне прилично, но ведь нельзя чувствовать себя красивым, не обладая красивой родословной… Я и хотел быть в родстве с хозяевами жизни.

Мне кажется, мама тоже это чувствовала и никогда не пыталась навязать мне лесотундровую родню – это их нужно было выводить к свету, а не меня к костру. Вот вам еще одно воспоминание-заноза: мы с мамой, вполне, по нашим меркам, культурной и лишь едва ориентализированной дамой, пружиня по спрессованным опилкам, идем главной Советской улицей меж щитовых домиков, а навстречу нам, пошатываясь и блаженно щуря без того дружески прищуренные глазки, бредет нацмен, в ватнике среди лета, но ради праздника с пионерским галстуком на шее. По его резиновому сапогу шлепает полуметровый муксун, которого он протягивает каждому встречному, дружески поясняя: “Путилка, путилка…”

Окаменев смуглым, чуточку по-шукшински скуластым лицом, мама раскрыла сумочку и принялась совать ему деньги: “Берите и уходите.

Не позорьте себя и нас”, – но он лишь ласково щурился всем своим морщинистым детским личиком: “Путилка, путилка…” И вдруг увидел в раскрытой сумочке блеснувшие там духи. “Тиколон!” – просиял он и без церемоний, по-родственному запустил руку в ридикюль, – черный, под некоего негроидного крокодила. Вытрясши духи себе в рот, он, щурясь совсем уже разнеженно, принялся совать маме муксуна. Мама отводила руку, пытаясь его обойти, пока не поняла, что взять муксуна выйдет меньше сраму. Мы принесли муксуна домой и сварили из него неправдоподобно наваристую уху, со слоем золотого жира в палец толщиной. И съели, не обменявшись ни единым словом.