Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 31

И с тех пор его тень повсюду проступает на обоях или штукатурке, сколько бы жилищ мы ни переменили. Впрочем, я вовсе не желаю, чтобы эта тень исчезла, я ищу лишь передышки, но если в течение нескольких дней она не появляется, я начинаю впадать в панический ужас.

Но сегодня до этого не дошло – она здесь. И это переполняет меня болью и мужеством. Теперь про меня уже никто не скажет, что я никто.

Потерять сына – это красиво. А значит, мне по плечу. Если бы он был жив, я был бы никем, а теперь я некто. Значительное лицо.

Боже правый, о какой же чепухе я когда-то грезил!.. О странствиях, приключениях, покоренных сердцах… И все сбылось в тройном размере. Я охотился на тигров и прыгал с парашютом, бродил по ледникам и барханам, валил лес и мыл золото, ходил Севморпутем и Каспием, бражничал и повесничал, стяжал любовь женщин и уважение мужчин – и какой же золой, какой пеной все это обернулось в соседстве со смертью! Ибо смерть – единственная по-настоящему огромная вещь, с которой нам приходится иметь дело. А потому и значительным в конечном счете нам может представляться лишь то, что ее приближает либо ей противостоит. В мечте, поскольку на деле противостоять ей не может ничто. Именно поэтому мы до скончания веков и обречены боготворить лишь убийц да сказочников.

И надежнее всего от ужаса перед Костлявой защищает боль: когда становится невыносимо больно, начинаешь забывать о Ней. А то и звать

Ее, ибо утрачиваешь понимание, что Она такое.

Почему же тогда другим по-настоящему крупным событием моей жизни я чем дальше, тем непреложнее ощущаю ту мерцающую, подобно моим обоям, невесть откуда залетевшую в наш леспромхоз киноленту?..

Наверно, это был какой-то /журнал,/ посвященный преступлениям

Гитлеризма (фантом-двойник, ответственный за наши преступления, носил имя Сталинизм), но мне, как всякому романтичному советскому мальчишке, система защитных химер не позволяла хоть отчасти разглядеть чудовищность того, что сквозь серенькое мерцание мелькало у нас перед глазами. Виселицы? Всех не перевешаете! Пленные? Нас не сломить! Убитые? Мы отомстим! Мы не забудем!! И победим!!!

Но вот вспыхнул, если так можно сказать о мерцающей смеси черного с серым, и через пару-тройку мгновений исчез какой-то медленный поток каких-то диковинных фигур…

Это были обносившиеся сребробородые старики в длинных пиджаках и высоких картузах, влачившиеся под конвоем неведомо где неведомо куда, и папа, наклонившись ко мне, вдруг прошептал с настораживающей серьезностью: “Запомни, вот таким был твой дедушка”. Я даже как-то замер: если бы папа указал мне на чернокожего дикаря в травяной юбочке, кажется, и это меньше ошарашило бы меня – про дикарей я все-таки что-то знал. Но вот уже целые годы эти-то старики в лапсердаках и овладевают все более и более неуклонно господствующими высотами в мире моих химер, и боль, которую они с собой несут, становится все более и более неотступной.

Может быть, именно неотступность этой боли и дает мне понять, что они-то и есть то по-настоящему большое дело, которому я причастен.

Хотя я и сам не понимаю, что в данном случае означает это слово -

/большое/. Ужасное? Но этим нас не удивишь. Так что же тогда такое особенное из той мимолетной картинки оставило во мне свое навеки воспалившееся жало? Ведь кто из нас не видел хотя бы и слипшихся груд высосанных голых трупов, сталкиваемых бульдозером в санитарную яму забвения? Но это были уже не люди, здесь можно было только содрогаться, но не сострадать. Я видел и глаза людей перед казнью, но в них был страх, затравленность, а следовательно, жизнь – подавленный протест, скрытая борьба… И только в глазах этих померцавших, чтобы тут же погаснуть, стариков я не увидел ни страха, ни гнева, ни горечи – одну лишь покорность: они всегда этого ждали и вот наконец дождались. Они были из тех, кто никогда не победит, за кого никто не отомстит, кого и воспевать некому, да и не за что. И они сами знали это лучше всех.

И были правы – я постарался побыстрее стереть их из памяти: я хотел состоять в родстве с героями, а не с какими-то заросшими седым мохом бесполезными ископаемыми. Вот это-то мое предательство и нарывает во мне все мучительнее и мучительнее, и с каждым годом во мне все крепнет и крепнет опасная иллюзия, будто преследуют они меня не зря, что я вновь почувствую себя /кем-то/ лишь тогда, когда верну им какой-то невыплаченный долг.





Какой? Как и кому я могу его вернуть?.. Нет ответа. Но они все бредут и бредут мимо, даже не задерживаясь на мне покорным взглядом, потому что и у меня им не на что рассчитывать.

Но что, что я могу для них сделать?!. Хотя бы даже в царстве химер – в том единственном мире, где мы чего-то стоим?.. Чего они ждут от меня – те, кто и при жизни ни от кого ничего не ждал?..

Я ведь не первый предатель в нашем роду. Мой рыцарственный папа, когда советская власть вознамерилась окончательно пустить ко дну потрепанное частнособственническое суденышко их портняжного семейства, в последнюю ночь получил от своего отца, того самого моего дедушки, единственный спасательный круг и был отправлен в люди по воле волн. Под видом деловой поездки. Как самый идейный и одаренный. И все всё понимали, и он тоже понимал, что все всё понимают. И все-таки принял этот дар, потому что речь шла не о его жизни, а о чем-то гораздо большем – о ее смысле, о ее красоте.

И ради этой химеры он пожертвовал честью. Чтобы до конца своих дней пытаться искупить то, что невозможно исправить, – некрасивость.

Что же до пользы, то ничем помочь им он все равно не мог, в его власти было лишь красиво погибнуть. А так он попал в наши таежные края только лет через восемь после того, как где-то здесь же канули без следа его отец, мать, два брата и сестра. Так что, можно сказать, советская власть отправила его к могилам предков.

А я… Бесследно и бессмысленно убитые пробуждают во мне ощущение причастности к высокой трагедии, и мой неоплатный, неизвестно в чем заключающийся долг понемногу избавляет меня от растирающего в слизь ощущения, что я никто, – ибо мы крупны настолько, насколько велик долг, который мы готовы добровольно на себя возложить.

Я осторожно вглядываюсь в свою душу и с облегчением вижу, что я вновь исполнен мрачной решимости. Потому что решимость – лишь иное имя гордости. А я сейчас горд. Потому что красив.

Сейчас я красив настолько, что готов даже бестрепетно закрыть глаза и погрузиться в бескрайнюю тьму.

Кажется, я даже сумею заснуть.

Я просыпаюсь в глубокой темноте. И сразу вспоминаю, что рядом с моей кроваткой лежит сплетенный из разноцветных тряпочек коврик, который в пятнах луны всегда превращается в какого-то зверя, и я жалобным голосом зову маму. И мама, как всегда, оказывается рядом. Она ласково склоняется надо мной, а потом вдруг вспрыгивает мне на грудь, присевши на одну ногу и выбросив другую в сторону, словно танцор, пляшущий вприсядку, и я с ужасом вижу, что лицо ее совершенно круглое, как циферблат, на котором по кругу вместо цифр в темноте светятся зубы… Я пытаюсь закричать, но мне удается выдавить из сдавленной груди лишь едва слышное сипение.

Я тщетно пытаюсь сбросить прижавшее меня к постели чудовище – и просыпаюсь. В неизвестное время дня и время года.

Голова налита пульсирующей мутью, затылок ломит, словно огромный нарыв, сердце куда-то спешит с переплясами, но все это мелочи.

Подобно тому как раненый первым делом пробует, на месте ли повязка, я прежде всего проверяю, на месте ли еще гордость, не убил ли ее вновь не вполне еще отступивший ужас. Тому, кто сумел одолеть страх смерти какой-то иной выдумкой, гордость ни к чему. Мне же без нее не протянуть мой лопающийся от избытка микрособытий стремительный день,

– не то что нынешняя, бесконечная, но, благодарение всевышнему, миновавшая все-таки ночь. Каких в моей жизни насчитывается семнадцать миллионов семьсот двадцать одна тысяча четыреста тридцать девять. А мне надо работать. Воодушевлять других, самому ни во что не веря. Служить эхом, которому уже никто и ничто не откликается.