Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 22

Эсфирь смотрела на него с тем же восторгом, как когда-то в кухонном обезьяннике. Красивое зрелое лицо Жени выражало неподкупную праведность, лишь немного смягченную гордостью за своего неподкупного сына. Да, большому кораблю – большое плавание.

Я не мог здесь больше оставаться. Я по-настоящему задыхался, физически: я действительно не могу находиться рядом с невозмутимой правотой. Но тени дяди Сюни и тети Клавы, но лунная лодка, но брама

Заборовского, но наше объятие на прожекторном плацу…

Но безжизненные годы, снова ожидающие меня за дверью…

И как сбежать – ведь это же скандал?.. А как удержаться от еще более ужасного скандала, не заорать, пытаясь достучаться до их правдонепроницаемых мозгов: одумайтесь, вы безмятежно убеждены в том, чего НИКТО И НИКОГДА НЕ МОЖЕТ ЗНАТЬ ТОЧНО!!!

Однако им было точно известно не только прошлое и будущее человечества, но даже и мои тайные мысли: ты думаешь, сочувственно внушала мне Женя, ах, бедные арабы, ах, бедные палестинцы, а ты не знаешь, что их весь мир заваливает гуманитарной помощью, но все разворовывают их собственные вожди – они все ездят на “мерседесах”, живут во дворцах, а остальное уходит на теракты, на то, чтобы убивать евреев, а вы там в Европе верите их пропаганде, но что говорить о вас, когда наши левые еще хуже, в соседней арабской деревне якобы наши солдаты убили араба, так левые приезжали, просили прощения, чуть ли с ними не обнимались, а потом оказалось, что его убили сами палестинцы, чтобы левые подумали, что это сделали правые для того, чтобы верхние подумали на нижних, которым это выгодно, потому что у них тогда появится возможность оправдаться во всем, в чем их обвиняют средние, которые привыкли балансировать между синими и зелеными, чтобы…

Я уже был готов броситься ничком на каменный пол и заплакать от безнадежности: но как же ты не понимаешь, что если даже все обстоит именно так, как ты говоришь (хотя этого НИКОГДА НЕЛЬЗЯ ЗНАТЬ

ТОЧНО!!!!), то человека же все-таки по-настоящему убили, его уже действительно нет и больше никогда не будет, а потому нельзя говорить об этом всезнайским посмеивающимся тоном, не смысл твоих слов чудовищен, а тон, может, смысл каким-то чудом и правилен, но тон, тон, тон – тон невыносим!…

Я уже обмирал от ужаса, что сейчас сорвусь и наговорю каких-то страшных, непрощаемых вещей не только о тоне, но и музыке, которую он… И вдруг с безмерным облегчением я понял, на кого она так устрашающе похожа со своими разросшимися бровями – на Леонида Ильича

Брежнева. И мне наконец-то удалось перевести дух – Брежнева мне не требовалось в чем-то переубеждать, я уже давным-давно обжился в этой ситуации: их дело – вещать, мое – не слушать, заниматься собственными делами.

Было скучновато, но при Леониде Ильиче и не такое пересиживали. Я допустил только один мелкий прокол – среди всевозможной бытовухи нечаянно назвал территорию, где проживали мои хозяева, спорной.

– Для нас она бесспорная, – тут же провозгласил товарищ Брежнев с так полюбившимся ему выражением торжественного превосходства над миром, и я не стал даже мысленно верещать, что ни одна оспариваемая вещь не может быть названа бесспорной в одностороннем порядке, – я лишь сменил тему на что-то более низменное, более честное.

– Что, уже пора спать? – наконец-то спохватилась Женя и грустно спросила меня: – Почему все всегда кончается так быстро?



Совсем не быстро, а очень даже медленно, подумал я и со значением покивал ей. А она задержала на мне взгляд и вдруг тихо спросила: “Ты помнишь браму Заборовского?” Ну кто же не помнит драму Заборовского, укоризненно ответил я, и опасная минута растаяла в ее невольной улыбке.

Так я не замерзал даже в зимних экспедициях – там всегда была возможность повернуться застывшим боком к тлеющему бревну, а здесь арабская нефть явно проводила политику саботажа, испуская адский багровый свет и ни малейшего тепла. Я лежал под ледяным одеялом в ледяных джинсах и ледяной рубахе, – казалось, даже той кошмарной ночью в гостинице тбилисского цирка, в которой не сохранилось ни единого целого стекла, было немножко легче, поскольку тбилисскому цирку я ничем не чувствовал себя обязанным, а потому мог себе позволить забраться под одеяло в ботинках и в перчатках; здесь же у меня перчаток и вовсе не было, не говоря уже о крайне необходимой зимней шапке.

В адских отсветах я пытался вести беседу с призраками, но они не являлись: отцовские чертоги не имели никакого отношения к нашим отцам, которые оставались лучшими евреями в Долгом Мосту, Лапине и леспромхозе, чем мои хозяева в ишуве за колючей проволокой. Свой дом они превратили из дома отцов в капище ледяной Правоты, откуда следовало бежать с первым же лучом солнца.

Однако с Леонидом Ильичом Брежневым театральные жесты были совершенно ни к чему, я даже погулял с ним по двум солнечным улочкам чистенького одноэтажного поселка, окруженного колючей проволокой, вдоль которой безостановочно курсировал джип с пулеметом. На каждом шагу нам встречались породистые бородатые евреи с удивительно доброжелательными, просветленными лицами, и все они нам сердечно кивали: “Шабат шолём”, – на что и мы отвечали сердечным полупоклоном: “Шабат шолём”.

Более тягостной субботы у меня в жизни не было – даже когда я отбывал пятнадцать суток в азербайджанском городке Казах, втиснувшемся между Грузией и Арменией: там нас по крайней мере выводили работать в роскошном саду начальника милиции, а потом выставляли казан совершенно потрясающего рассыпчатого плова. Здесь же была какая-то ерунда – какой-то приторный цимес, какая-то черствая хала, какой-то безвкусный хумус… Впрочем, это что – надо было разговаривать, притворяться, – вот что было настоящей пыткой!

Я понимал, что, если открыто объявлю о своем уходе, на мне повиснут, потребуют объяснений, – поэтому я выбрался на волю через уборную. У гремучих ворот солдат в кипе предупредил меня с южнорусским выговором: “Здесь гулять опасно”, – но покушаться на мое право свободного передвижения не стал. И я зашагал под горку по спирали с таким облегчением, что мне стоило больших усилий не перейти на рысь.

Правда, страх преследования оставил меня только тогда, когда колючая проволока окончательно скрылась за желтой каменной сопкой.

Я поискал взглядом сапфировое облако – оно светилось ослабленно, как лампочка среди бела дня, но вполне зримо. Даже при солнце, которое хоть и не жгло, но сияло вовсю, словно где-нибудь под Ашхабадом, над

Копет-Дагом… Нет, светиться при туркменском солнце – такой ореол тоже чего-то стоил. Но мне уже не было до него никакого дела. Я не собирался меняться ему в угоду.

Меня не догнала ни одна машина и ни одна не попалась навстречу – все истово блюли день субботний. Но пока я в этом не уверился, я был способен думать только о том, как бы не случилось погони.

Я отмахал километров пятнадцать, прежде чем сумел успокоиться. И перестал ощущать каменные стада на вершинах холмов чужими и враждебными. Наконец я почувствовал себя как дома – где-нибудь в районе Джезказгана. И тут-то на меня опустилась единственная доступная смертным долина блаженных – мир воображения, оплодотворенного памятью, – в этой долине мы снова стояли у белокаменных сплетений брамы Заборовского, и Женя снова была юной и прекрасной, еще открытой чужой страсти и чужому слову, и я взывал к ней, твердил, объяснял, растолковывал, ваял, ваял в ее душе тот идеальный облик, каким я стремился предстать пред ее идеальным обликом…

Я изо всех сил старался показать, сколь близка и дорога мне ее сапфировая греза: да, создание этой страны и чудо, и подвиг, – но ведь жить только для того, чтобы выжить и утвердиться, – может, для кого-то этого и достаточно, но только не для нас. Победители оставили нам единственное, но зато самое драгоценное достояние – грезы, и если в качестве творцов вселенских грез порой мы забирались слишком далеко, все равно это в тысячу раз красивее, чем творить трудовые и воинские подвиги для себя одних. И если наша преданность миру умствований и фантазий порождалась отсутствием собственной