Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 22

почвы, я готов отречься от всех прошлых и будущих черноземов. Ибо настоящая почва человека – его воображение.

Но и эгоцентрические грезы, грезы самоупоения мне тоже не нужны, мне дороги только грезы, открытые всем ветрам и поветриям. Я не хочу ничего знать окончательно, я не хочу чувствовать себя правым, я хочу понимать частичную правоту и частичную красоту каждой сказки – чтобы не сливаться ни с одной. Все имеют право на одноцветность своих сказок, все, но не мы, – мы обязаны хранить и созидать всемирную радугу. Потому что судьба уже исторгла нас из кокона одноцветности, и забираться в него обратно по своей воле – не просто слабодушие, но преступление перед собственной многоцветностью.

Что? С многоцветностью нам не выстоять перед напором чужих одноцветностей? Но если мы сделаемся одноцветными, зачем тогда и выстаивать? Ни один народ не представляет никакой ценности – ценность представляют только вымыслы, которые он хранит и которые его хранят. Если народ прибавляет в могуществе, но усыхает в сказках, значит, он деградирует. И если мы сделаемся сильным народом с бедной грезой, это будет означать, что подвиг выстаивания был совершен напрасно. Этого добра и без нас слишком много – желающих захватить лишь физическое место под солнцем, не добавляя ни одной новой краски в радугу всемирных фантомов.

Если для открытости и многоцветности наших грез требуется изгнание,

галут, значит, мы должны вечно жить в галуте, оставаться вечно чужими, вечными странниками. Чтобы вечно зеленели драгоценные побеги, произрастающие из почвы изгнания и рассеяния, – тотальный скепсис и всесветная отзывчивость, склонность во всем сомневаться и готовность всему откликаться. Вот ты сама – именно в своей хрущевке с Цветаевой и Солженицыным ты и была настоящей еврейкой!

О, это ты очень вовремя напомнила! Это верно: только в своей стране мы можем спокойно и во всеуслышание говорить о себе торжественным тоном, красивыми словами. И это много, очень много. Но если ради красивых, громких слов требуется ампутировать всю вековую роскошь сомнений и опьянений в чужом пиру – пусть все слова катятся ко всем чертям! Нет, я вовсе не изменил своего мнения, я и сейчас считаю, что народ не может выжить без красивых, высоких слов, – ну так и прибережем их друг для друга, не обязательно выкликать их на площади!

Друг для друга… Только где они, мои друзья?.. Сегодня я потерял единственное, что у меня было: моя возлюбленная греза злою ведьмой была обращена в Леонида Ильича Брежнева… Г-жу Редько я еще мог перегримировать в вечную Женю, но тов. Брежнев даже моему воображению не по кисти и не по нраву.

И я вновь обнаружил себя на Джезказганском шоссе среди окаменелых желторунных стад. Впереди и справа над очередным холмом расходился отчетливый даже при слепящем солнце изумрудный ореол, и меня враз обтянуло гусиной кожей от радости и ужаса. Это был невероятно своевременный и страшный дар судьбы: к чему длить агонию, когда можно прямо сейчас войти в овеянную изумрудной грезой клетку и повторить судьбу Грибоедова, быть растерзанным руками тех, кто не сумел понять, что сказка о земле обетованной неизмеримо плодоноснее самых жирных и обширных черноземов.

Привратники с автоматами даже на меня не глянули, не то что на мою сумку через плечо: вносить в преисподнюю можно все, что угодно, другое дело – выносить. Скоро вынесут меня. Хорошо бы Женю догадались привезти на опознание. Небось пожалела бы…

О чем? Она же ничего даже не подозревает. Это и есть новое еврейское счастье – понимать только себя. Или вовсе даже не новое, а старое как мир? А то, что я хочу навязать, удел одной щепотки на протяжении одной минутки?

Я думал, на меня сразу набросятся, но я с колотящимся в горле сердцем все брел и брел по пыльной замусоренной улице имени Тридцать

Девятого Съезда партии, и никто меня не трогал. Косились и отворачивались. Это была не такая уж и трущоба, я видал и почище.

Да, сизые бетонные ящики, опоясанные грубыми следами опалубки, – ну а чем лучше глинобитные? Конечно, если такой поселок перенести в центр Стокгольма, будет немножко не того, а где-нибудь под

Джезказганом – так вполне. Там тоже любили укладывать на плоские крыши куски шифера и придавливать шлакоблоками. Но телевизионных антенн там почти не помню, а здесь кое-где сияют даже тарелки. И электричества здесь, похоже, хватало – повсюду электрические провода перекрещивались с бельевыми веревками, на которых были распяты штаны и рубахи.

На улице почти одни только мужчины, но попадаются и женщины, причем в платках, а не в паранджах. А мужчины в обычных джинсах, рубашках, совершенно не исхудалые – средней, так сказать, упитанности. Да и в мусорных кучах преобладали, похоже, всякие пищевые упаковки – обычные, разноцветные. А у одной сизой полосатой стенки стоял привалившись пузатый мешок с надписью “Food programme”.

Никто, похоже, не работал – бродили, стояли в кружках, сидели у домов на табуреточках, кто-то наблюдал, как жена готовит… Многие были в домашних шлепанцах.



Нормальные южные лица – пожалуй, несколько более мясистые, чем где-нибудь в Абхазии или Греции, но, в общем, ничего особенного: ни одержимости, ни осатанелости – люди как люди. Мало чем отличающиеся от тех, которым я только что говорил “Шабат шолём” за колючей проволокой.

А дети – те вообще прелестны. Вполне сытенькие и нормально одетые – хоть сейчас в детский садик. Но у нас редко встречаются такие горящие умом и любознательностью черные глазищи, такие густые черные завитки…

Вот дети прежде всего за мной и увязались. И понемногу я оброс такой азартной свитой, что мне смотрели уже не только вслед, но и навстречу. Наконец на каком-то подобии маленькой площади компания мужчин перекрыла нам дорогу. А еще через минуту образовалась уже толпа. С колотящимся сердцем, но храня внешнюю невозмутимость, я стоял посредине.

Из толпы шагнул молодой мужчина, отдаленно напоминающий папуаса, и, ткнув меня пальцем в грудь, что-то резко спросил. “Маклай-Туй”, – вспомнилась мне одна из любимых книжек моего детства. “Юде, – с перехваченным горлом сумел выговорить я, тоже ткнув себя в грудь указательным пальцем. И, видя, что меня не понимают, повторил почему-то на своем подобии немецкого: – Их бин юде”, – ожидая в следующий миг ощутить под ребрами ожог и холодок дамасского кинжала.

Однако меня по-прежнему не понимали – черные глаза смотрели требовательно и настороженно, хотя отнюдь и не враждебно. Я еврей, хотел я выкрикнуть, чтобы наконец разом покончить с этой пыткой, но вдруг подумал, что не нужно осквернять свою последнюю минуту ложью.

Если евреи – это семейство Редько, то я, конечно же, не еврей.

“Русский!” – подолбил я себя в грудину средним пальцем. И тут же, чувствуя, что и это неправда, уточнил: “Я русский еврей”.

Но они по-прежнему не понимали – видимо, евреев они называли каким-то другим словом. И тогда, видя, что дело начинает принимать комический оборот, я патетически провозгласил: “Руссо туристо!

Руссиш, рашен!”

Напряженное молчание – и взрыв восторга! Меня хлопали по спине, обнимали, трепали за рукава, кричали мне в уши невероятно знакомое, но неузнаваемое слово… Что это, наверняка мне изменяет слух?.. Они скандировали: Бреж-нев, Бреж-нев, Бреж-нев, Бреж-нев!..

Радостно сверкающие черные глаза, радостно сверкающие белые зубы – хлопая, обнимая, они поволокли меня неизвестно куда, но явно не к месту казни.

На веранде сизого бетонного ящика сидел бородатый человек в мучительно знакомой военной форме, меня поставили перед ним – что-то и в этом было знакомое… А, “Христос и грешница”.

Исполняющий роль Христа внимательно вслушался в общий галдеж и просветлел чернобородым ликом. “Москва?” – дружески спросил он у меня. “Петербург! – ответил я и тут же поправился: – Ленинград”. -

“А я учился Москва”, – с гордостью произнес квази-Христос и поднялся с белого пластикового кресла. И до меня наконец дошло, почему столь знакомым мне показался его поношенный мундир – это был мундир офицера Советской Армии. Правда, говорил по-русски он уже с большим трудом. “Брежнев”, – показывал он на меня, “Арафат”, – переводил на себя, “Дружить! – изображал он объятия и завершал: – Вместе! Мы! Сила!”