Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 22

– Одних этих слов, – внезапно устал я, – достаточно, чтобы рассориться еще лет на тридцать. Русские сами хотят считать себя умными. Как, впрочем, все народы на земле.

Женя с нежностью улыбнулась мне, как бы давая понять, что оценила мой юмор. Следившие за нами Амос и Эсфирь тоже радостно рассмеялись.

Мне повезло – я попал на празднование /шабата,/ субботы. Мы сидели при трепетных свечах – Женя и Эсфирь в рембрандтовских бархатных беретах, Амос и я – в шагаловских картузах, и я изнемогал от красоты и /оплаченности/ этого обряда. Я с трудом удерживал слезы гордости за свой народ: тянулись годы, века, /тысячелетия/ гонений, передышек, унижений, истреблений, а они все так же из века в век творили эту бесполезность, так же зажигали женскими руками свечи, расставляли кубки, мужскими устами благословляли вино и халу – и смотрели друг на друга с таким же благоговением, с каким я сейчас смотрю на Женю и ее детей, потому что их устами говорит, их руками действует великая греза.

…Днесь воспеть такого принца я намерен, он зовется Израилем и в собаку злою ведьмой обращен. Всю неделю по-собачьи он и чувствует, и мыслит, грязный шляется и смрадный на позор и смех мальчишкам, но лишь пятница минует, принц становится, как прежде, человеком и выходит из своей собачьей шкуры. Мыслит, чувствует, как люди, гордо с поднятой главою и разряженный вступает он в отцовские чертоги…

Наконец-то, приветствуемый Генрихом Гейне, и я вступил в отцовские чертоги – в эту благоустроенную расщелину, от которой отходили крошечные кельи. А это что за блюдо? Ах, цимес, почтительно склонил я голову, не смея даже попробовать темно-янтарную смесь вареных овощей и фруктов, – от почтительности даже и не понять каких.

– У вас действительно холодно или мне кажется? – Я с большим опозданием заметил, что у всех идет легкий парок изо рта, а ноги у меня весьма прилично закоченели, да и руки тоже. Не говоря уже о носе.

– Экономим, – радостно засмеялись они, словно бывалые полярники над новичком.

Ничего, если всем спать в одной комнате, получается вполне терпимо.

Зато когда приедет Миша, все накопления враз разлетятся, он ничего терпеть не желает, грустно улыбнулась Женя. Но меня это не должно волновать, для дорогого гостя взят у соседей обогреватель, работающий на арабской нефти, – меня это особенно позабавило: и впрямь, какая разница – тепло, холодно, – была бы греза! Жила бы страна родная, и нету других забот!

Невольно смеясь от радости, мы говорили только о пустяках, чтобы нечаянно не омрачить волшебный вечер. Женя рассказывала смешные случаи из жизни иерусалимской мастерской, куда она каждое утро

(исключая, конечно, шабат) уезжала что-то шить; я развлекал публику своими путешествиями и приключениями, и как-то само собой обнаружилось, что я уже объехал всю Европу, а Женя ни разу не выезжала дальше своей портняжной. Что бы, интересно, сказал тот заокеанский агитатор, который зазывал ее из деревенского захолустья в огромный открытый мир? Впрочем, мне ли не знать, что с хорошей грезой никакого мира не надо!

И все, что от проповедников этих грез требуется, вдруг подумалось не в тон, – это уважать чужие грезы, понимать, что и другие находятся в точно таком же положении: не надо быть идеалистом в своих делах и рационалистом в чужих.

Но я постарался поскорее проглотить и забыть об этой песчинке, так некстати скрипнувшей на разлакомившихся зубах.

– Давно хочу спросить – кто это у вас на стене? – поспешил я смыть низкие помыслы, указав на большую фотографию, с первого же мгновения привлекшую мое внимание.

Сначала мелькнула мысль, что это дядя Сюня, но я тут же сообразил, что Миша не допустит у себя в доме конкурирующих фантомов. Однако, вглядевшись, я понял, что это не может быть и Мишин покойный отец: в советское время разве что сумасшедший осмелился бы увенчаться кипой и утонуть в такой бородище, – скорее всего, это действительно был кто-то из отцов, но отцов нации, Герцль или еще кто-нибудь в этом роде. (Господи, да ведь у Миши же отец русский, Редько…)

Женя сделалась торжественной. Она подвела меня поближе, чтобы я мог как следует разглядеть этого круглолицего, меланхоличного еврея.

– Это святой мученик Барух Гольдштейн, да будет благословенна его память, – благоговейно произнесла она. Ее лицо – такую выразительную игру мне случалось видеть только в немых фильмах. Но увы – это была не игра. Это было непритворное выражение неподкупной праведности.



Моя кожа, побежавшая мурашками, раньше меня догадалась, о чем идет речь: я был готов к почтительности, я уже заранее ее испытывал, но – с подобным придыханием можно было говорить только о каком-то страшном убийце: почитание созидателей не требует такой выспренности. Неким шестым или одиннадцатым чувством я постиг, что речь идет о прогремевшем на весь мир докторе, который в какой-то священной пещере, что ли, перекрошил из автомата чуть ли не тридцать стоявших на карачках арабов, да еще около сотни продырявил, – к сонмищу моих воспоминаний-истязателей присоединился из телевизора еще безвестный арабский старикан, беспомощно разводивший руками…

Не подумайте, я не слюнтяй, я вовсе не считаю, что убивать людей нельзя нигде, никогда, ни при каких обстоятельствах, – можно. Но!

/Нельзя убивать с торжественным видом, с ощущением собственной непогрешимости!/ С забвением того, что ты все равно творишь ужасное и отвратительное дело! Ярость, бешенство, отчаяние, безумие еще могут пробудить во мне какое-то горькое снисхождение, – но неколебимая торжествующая Правота!.. Это самое удушающее, что только есть на свете. И уж кто нигде, никогда, ни при каких обстоятельствах не должен чувствовать себя безоговорочно правым – это еврей. Правый еврей – это чавкающая пустыня, сладкая соль, распутная монахиня.

Дело еврея – вечно сомневаться, ничего не знать окончательно. Да, конечно, уж мне ли не понимать, что человек может быть спокоен и счастлив лишь в качестве автомата, не ведающего сомнений, – но счастье автомата – не еврейское счастье! Что? Другого счастья не бывает? Значит, обойдемся без счастья!

Все это промелькнуло в моей душе в доли мгновения, но я, уже начиная задыхаться, попытался удержать стремительно улетучивающуюся атмосферу доверия и единства.

– Все-таки убийство не должно быть частным делом. Этим должны заниматься какие-то специализированные органы – армия, полиция…

Подверженные какому-то контролю…

Я всячески старался показать, что мне нелегко произносить подобные либеральные трюизмы, бесспорно известные моим собеседникам и так же бесспорно ими разделяемые.

Хозяева понимающе посмотрели друг на друга и грустно усмехнулись моей наивности.

– Ты что же, веришь тому, что пишут в газетах? – словно пятилетнего несмышленыша, ласково спросила меня Женя. – Он же стрелял не в мирных арабов, у них там под коврами был склад оружия, они собирались перебить евреев…

– Тогда надо было сообщить в полицию. – Я старался оставаться кротким и доверчивым.

– В полицию… – Они переглянулись и хмыкнули так, словно дело по-прежнему происходило где-то на просторах нашей социалистической родины.

– Так что же – полиция не вмешивается, газеты молчат… Значит, уже и в Израиле власть захватили антисемиты? – борясь с удушьем, умолял я их отвечать мне словами, а не сострадательными взглядами. Однако ничего, кроме взглядов, не получил. Они, стало быть, и здесь вошли в горстку истинно правых, которым одним ведома высшая и окончательная истина. Уже и знаменитая израильская полиция им нехороша…

Стараясь защитить тех, с кем я так жаждал слиться, от неудержимо нараставшего отчуждения, уже грозившего перерасти в гадливость, я попытался выцарапать из них осуждение хоть какого-нибудь кровопролития; я осторожненько посетовал на свежее убийство Рабина – дескать, ай-я-яй, как нехорошо, человек все-таки всю жизнь провоевал за родину, явно хотел как лучше…

– Иуда Маккавей тоже казнил предателей! – В огненных глазах Амоса вспыхнуло – нет, не гнев – наслаждение. Упоение собственной правотой.