Страница 22 из 33
– Ну-ну, – сказал старик.
– Маленький автобус, довольно грязный. У водителя в кабине свет горит, у нас тоже горит, но слабже, так себе свет.
– А что это такое, будто музыка?
– Это у парня в наушниках, они у него на шее висят.
Парень музыку выключил.
– Молодой парень?
– Не знаю. Вам сколько лет?
– Двадцать пять, – хрипло сказал парень.
– Красивый?
– Ничего. Одет так, нормально. Ботинки начищены. В порядке парень.
– А кто еще в автобусе?
– Да мало народу. Старуха одна едет, впереди сидит.
– Я в церковь еду, – сказала старуха.
– В церковь едет. Маленькая такая старушка, в валенках с галошами, хотя тепло ведь.
– А тепло? – сказал старик.
– Это тебе тепло, – сказала старуха, – а я сейчас и в жару стыну, ноги особенно.
– Маленькая старушка в валенках, – сказал старик. – А чего она с собой везет?
– Чего ты ко мне прицепился? – сказала старуха. – При покойнике.
И все как-то особенно помолчали.
– Светло в кабине? – сказал слепой.
– Еще как, – сказал мальчик.
И он там?
– Там.
– Отчего же умер?
– Откуда ж мне знать, – сказал мальчик.
– Устал, – прошептала кондукторша.
– Кто это там шепчет? – спросил старик.
– Кондукторша, – сказал мальчик. – Толстая тетка с сумкой, полной денег.
– Какие деньги, – прошептала кондукторша, – мелочь ваша.
– А чего шепчет? – спросил старик.
– Узнала вчера, что сына в Чечню повезли, и голос потеряла, – прошептала кондукторша.
– Чечня – это где горы, – сказал мальчик, – я тебе говорил.
– Плохо говорил, – сказал старик, – я ничего не понял, как будто не я слепой, а ты! "Красный автобус"! Что из этого можно понять?
Все молчали, не зная, как еще объяснить, что за автобус.
– Что щас за окошком?
– Шоссе.
– Это я слышу.
– Дед, что ты ко мне пристал? – разозлился мальчик. – Я и так стараюсь.
– Тише, – сказал пожилой, солидный дяденька, – покойник рядом.
Но старик недолго молчал.
– Кто там сказал "тише"?
– Дядька в дубленке, гладкий такой, бритый, духами пахнет.
– Какими духами? – обиделся дядька. – Одеколон это.
– Чем он пахнет, я лучше тебя знаю. Пожилой?
– Так себе.
– Шестьдесят лет, – сказал дядька. – Я к дочери в Пушкино еду.
Они меня ждут.
– Всех нас ждут, – прошептала кондукторша. – Его вот тоже.
И все поглядели тревожно на шофера.
– Я его маленько помню, – сказала старушка в валенках. – Мы с ним к одному кстрасенсу ходили. Год, что ли, назад. В старом клубе, помните, объявления были на остановках, что кстрасенс порчу снимает и диагноз ставит? Я ходила. И вот он. Мы с ним вместе у дверей сидели в коридоре, очередь ждали. Я первая шла.
Мне кстрасенс сказал: "У вас все черно внутри. Вы, – говорит, – в церковь ходите?"
– Ты про шофера чего-нибудь расскажи, – сказал слепой, – про тебя сейчас неинтересно.
– А когда будет интересно? – обиделась старуха. – Когда помру?
Все опять помолчали.
За окошком стемнело, огненные глаза машин проносились: вжжжж, жжжжж, зззззз.
– Я его тоже немного знаю, – сказал пожилой в дубленке. – Мы даже говорили один раз. За молоком разливным стояли. У него в доме все от гриппа полегли, а я и так один, дочка – в Пушкино.
Вот он за молоком стоял, а потом должен был еще хлеба купить, в подвале картошку перебрать – прорастать стала. "Заболеть бы мне тоже, что ли, – он сказал, я помню, – я б тогда отдохнул".
– Да-а, – сказал почти детский голос.
– Кто? – спросил старик.
– Девочка, – сказал мальчик. – Школьница, наверно.
– Студентка.
– Студентка, говорит.
– Это я слышу.
– Хорошенькая.
– Зарделась, – прошептала кондукторша.
– А ты что молчишь? – сказал слепой. – Ты его больше всех знала.
– Это кажется так. Он там, я здесь. В перерывах, бывало, конечно, поговорим, но все так, ни о чем. Я о внуках, и он о внуках. Сын у него мало как-то зарабатывал, так что денег вечно нет; да и у меня нет, хоть и полна сумка, как малец твой говорит. Ну что это за разговор, так, скукота.
– Что это? – спросил слепой.
Это останавливался возле нас автобус с линии.
– Все, дед, – сказал мальчик, – щас дальше поедем.
– А он? – спросил детский голос.
– Он, – прошептала кондукторша, – он уже все, приехал.
Борис Петрович
Кто ты такой, Борис Петрович? Где родился, где учился, какие книжки читал? Почему так долго смотришь в окно на рябину?
Любуешься красными ягодами в серой пустоте утра? Или в задумчивости не видишь никаких ягод? Чайник закипает, ты вздрагиваешь и роняешь пепел на подоконник.
Ты плохо видишь свое прошлое, можно сказать, ты его совсем не знаешь. Иногда дома, у матери, ты разглядываешь старые фотографии и силишься вспомнить секунды, отпечатанные на глянцевых кусочках бумаги. Отпечатки не оживают.
Будущее свое ты знаешь. Зимой переболеешь гриппом, забудешь поздравить мать с Новым годом, в день рожденья сына выпьешь, сразу устанешь и уснешь. Летом, на даче, опухнешь от комаров. В лесу, пока жена с сыном будут собирать грибы и перекликаться, ты сядешь на пенек в тенечке и покуришь. Перед твоими глазами будет расти трава, полная зеленого света, способная разрушить и поглотить покинутый человеком город за одно влажное лето.
Муравьи заползут на твои неподвижные ноги в старых кедах. В такие моменты ты не помнишь свое лицо.
В сентябре пойдешь в школу. Ты преподаешь историю, но тебя в истории – нет.
Балаган
Самым сильным впечатлением был цирк. Он приехал один-единственный раз, зимой. Я увидел афиши у рынка, у вокзала, где-то еще в городе.
Огромный лев и изящный черный человечек. Грустный человечек, как
Пьеро. Грозный лев. Лев-Зевс, лев-громовержец. Я бы ни за что не хотел сейчас увидеть эти афиши, этот цирк, я бы глаза закрыл! Я уже взрослый, я лишен воображения детства. Мы все лишены. Даже художники.
Отец говорил, что это балаган.
С тех пор для меня балаган – рай.
И я думал, что я туда вернусь, когда стану взрослым. Все равно, кем.
Буду подметать арену или чистить зверям клетки. Но лучше – изящным человечком в черном трико. Он умеет идти, как лев, так что даже льву кажется, что это его отражение; он умеет, как пьяница и как мальчишка, и как заводная кукла, он умеет, как осенний лист, умеет парить, быть пылинкой в воздухе. И все это, стоя на песком посыпанной арене, где следы львиных лап, где кровь гладиаторов пролита две тысячи лет назад.
Вот что было моей детской болезнью, а не рисование, которым я занимался так же, как арифметикой, без вдохновения. Но что-то мне открылось в конце концов и в рисовании, что-то из того же балагана, когда я понял, что нарисованный мной человек может пойти и не вернуться, оставить лист пустым. Меня заинтересовали все эти фокусы с оживлением спичек, линий, проволочек, пластилиновых человечков и чего только душе угодно. Балаган, одним словом. Тем самым словом, отцовским.
Я все-таки стал черным человечком, я вернулся.
Нет, читал я мало. Я и сейчас не скажу, что много читаю.
Еще на меня большое впечатление производили… Хотел сказать – памятники. В общем, это и были памятники. Наверное, они были во многих городах, но в нашем, кажется, только они. Я даже не помню, стоял ли у нас Ленин на постаменте, а ведь должен был. Помню на постаментах только их – машины. Артиллерийские пушки времен войны.
Настоящие. Настоящий танк. Настоящий бронепоезд на рельсах.
Настоящий старинный, черной краской покрашенный паровоз с красной выпуклой звездой впереди. Настоящий пассажирский самолет с иллюминаторами.
Для меня они все стали Медными всадниками, могущими с постамента сойти, съехать, взлететь, взреветь, как тысяча львов в пустыне ночи.
Я просто болел ими. Я помню их только зимой, в вышине, на каменных глыбах. Я знал, что их механизмы отлажены и всегда готовы к работе.