Страница 6 из 24
Человек ведь бунтарь от рождения, ты знаешь, ты сам это носишь в себе, как я ношу. «Я есть! Я имею право!» - кричит он с первой минуты и до последней. В этом крике вся его жизнь, кажется ему. А на деле - в этом крике смерть. Потому что, крича «я!», он отталкивает Бога. А оттолкнув Бога - теряет себя, становится пустым, одержимым, как те мои бесы, что бродили по нашему городу, по салонам и подвалам.
Я видел гордых - о, сколько видел! В салонах петербургских, где ум блистает, как фальшивый бриллиант, в острогах, где цепи звенят, в подвалах наших, где люди корчатся от голода, холода, стыда. Гордый всегда громок: требует, обвиняет, кричит о несправедливости. А загляни глубже - страх там, один страх: признать, что ты не центр, что ты мал, что над тобой Суд, не наш, мелкий, а вечный, мистический.
Гордыня - последняя крепость безбожника. Он держится за неё до крови, до конца.
А смирение начинается, когда крепость рушится. Помнишь Ставрогина? Ах, как помню - живого, страшного, как будто вчера он стоял здесь, в этой комнате, с этим холодным, прекрасным лицом, с глазами, в которых пустота бездонная. Он всё мог, всё позволял себе - и женщин, и кровь, и идеи - потому что считал себя выше Бога. И когда всё рухнуло, когда он увидел в себе эту пустоту, этот легион бесов, он не выдержал - повесился. Гордыня до конца не дала смириться, не дала упасть перед правдой.
Или старец Зосима… Этот старый монах, которого я видел как живого, в его келье, с этим тихим, почти потусторонним голосом, с этой улыбкой, полной слёз и света. Он не учил гордости, не требовал поклонения - он склонялся перед каждым, даже перед Фёдором Павловичем, этим развратником, даже перед бесноватыми. «Все за всех виноваты», - говорил он, и в этих словах было смирение полное, мистическое: не «я выше вас», а «я ниже всех, я грешен больше всех». И люди падали перед ним, плакали, потому что в его смирении была любовь, настоящая, Христова, та, что изгоняет бесов.
Смирение - не «я хуже всех», это ещё гордость была бы, только навыворот. Смирение - «я не Бог». И в этом признании - свобода великая, мистическая. Пока меришь всё собой - раб ты: обид, страстей, амбиций, бесов. Всё время защищаешься, нападаешь. А смирившийся - свободен. Ему нечего защищать, кроме правды Божией.
Но легко ли прийти? Нет, друг мой, нет. Дорого платится. Через боль, через унижение, через то мгновение, когда видишь себя настоящего - и стыдно, стыдно жить. Многие тут бегут: в самоубийство, в цинизм, в новую гордость - лишь бы заглушить голос этот тихий, почти мистический: «Ты не прав. Ты любил себя больше истины».
Я знаю этот голос. Он ко мне приходил в ссылке, в болезни, в одиночестве петербургском этом. И если выдержишь - не убежишь - тогда путь начинается. Мучительный, но единственный.
Смирение - это когда принимаешь жизнь как призвание от Бога. Даже страдание - особенно страдание. Не потому что страдание спасает само по себе - нет! - а потому что, принятое без ропота, перед Ним, оно сжигает иллюзии, изгоняет бесов.
В «Мёртвом доме» видел я закованных - и свободных. Один убийца молился по ночам так тихо, что едва слышно, и в молитве той было больше достоинства, чем во всех речах наших образованных гордецов. Он знал своё место - и потому был выше.
Смирение - когда перестаёшь требовать от мира справедливости по-своему. Когда соглашаешься: моя правда - не последняя. Есть воля выше, живая - Божья.
А любовь? Без неё всё пусто. Любовь и смирение - одно. Любить без смирения нельзя. Где гордыня - там обладание, подчинение, бесы. А смирение - служение, прощение.
Вот и всё, что могу сказать тебе сегодня, друг мой. Шёпотом почти, потому что голос дрожит, и за спиной как будто кто-то стоит:
Смирение - это когда соглашаешься быть просто человеком. Не больше. Но и не меньше.
И в этом согласии - спасение начинается.
Остальное… остальное нужно прожить. До конца. До края.
+
Сон во время Ивана
+
Ночь была глуха и тесна, как камера приговоренного. Я спал - и знал, что сплю, и именно это знание делало сон невыносимым: будто сознание, не желая уступить, осталось бодрствовать внутри сна, как узник, который понимает, что дверь заперта изнутри. Я пытался пробудиться - делал усилие, почти физическое, - но усилие лишь углубляло происходящее, и тогда я понял с тяжёлой ясностью: это не обычный сон, а то странное состояние, когда мысль продолжает жить после того, как тело уже отказалось от реальности.
Комната была мне знакома до последней мелочи - письменный стол, лампа с мутным стеклом, стопка бумаг, тень от чернильницы, - и всё же в ней было что-то смещённое, как будто вещи сохранили очертания, но утратили подлинное место в бытии. Воздух был плотен, и в нём, казалось, можно было различить дыхание - не моё.
Напротив меня сидел Иван Карамазов.
Я не удивился. Во сне удивление - роскошь, недоступная. Я только почувствовал странное, почти постыдное чувство: как будто не я его вызвал, а он сам пришёл, потребовать объяснений, которых я всю жизнь избегал дать.
Иван сидел неподвижно, чуть наклонившись вперёд, с тем выражением сосредоточенной усталости, которое бывает у людей, слишком долго и слишком честно думавших о том, о чём, быть может, и думать-то человеку не положено. Он смотрел не прямо на меня, а сквозь, как смотрят на собственную мысль, от которой невозможно уклониться.
- Значит, ты рассердился на Бога своего, взбунтовался? - произнёс я, и голос мой прозвучал как цитата, вырванная из меня самого.
Он едва заметно усмехнулся.
- Я против Бога не бунтуюсь, - сказал он медленно, с той почти жестокой ясностью, которая всегда была его проклятием. - Я только мира Его не принимаю.
Эти слова повисли между нами, как дым, и я вдруг понял, что они не были произнесены сейчас: они всегда существовали, как скрытая формула его жизни, и вот теперь лишь обрели плоть звука.
- Человек, - продолжал он, - создан по образу и подобию Божию. Значит, он свободен. Но скажи мне: зачем эта свобода, если она приводит к миру, где страдают дети? Зачем такой порядок, который требует от человека согласия с несправедливостью?
Я хотел возразить - и не смог. В этом сне всякая мысль доходила до края и там останавливалась, словно упираясь в стену, за которой начиналось молчание.
- Ты говоришь о свободе, - сказал я наконец, - но не замечаешь, что именно она и стала твоей мукой. Свобода дана человеку не для своеволия, а для любви. Любовь же без свободы невозможна: она превращается в насилие, в принуждение к добру, а принуждённое добро уже не добро, а лишь его мёртвая маска.
Иван нахмурился, но не перебил.
- В раю, - продолжал я, чувствуя, как мысль сама тянет меня дальше, - человеку была дана свобода как согласие с Богом. Заповедь была не запретом из ревности, а границей заботы. Но человек захотел свободы против Бога, а не с Ним. И с этого мгновения свобода извратилась, превратившись в своеволие. Так родилось то странное состояние, в котором мы живём до сих пор: мы требуем от Бога ответственности за зло, порождённое нашей же развращенной свободой.
Иван резко поднял голову.
- Значит, ты хочешь сказать, что человек сам виноват во всём? - спросил он, и в голосе его была боль, а не ирония.
- Я хочу сказать, - ответил я тихо, - что человек с самого начала повторяет один и тот же жест. Согрешив, он обвиняет. Как Адам указал на Бога: «Жена, которую Ты дал мне…», так и ты возвращаешь билет не Богу, а миру, который хочешь видеть устроенным без риска свободы.
Он встал, и комната дрогнула, словно от слабого землетрясения.
- Я не могу принять мир, - сказал он почти шёпотом, - где страдание оправдывается свободой.