Страница 4 из 24
Вы думаете - гордая? Гордая?! Да она была горда, как горда бывает только та, кого раздавили сапогом и кто всё-таки встал и пошёл, шатаясь, но с высоко поднятой головой, чтобы никто не увидел слёз. Гордость её - это была не гордость, а крик: «Не подходите! Я сама себя презираю сильнее, чем вы можете меня унизить!» Детская, страшная, последняя защита. Она отталкивала всех заранее - и князя, и Рогожина, и меня самого, - чтобы не успели оттолкнуть её. Потому что она уже знала, знала до тошноты, до дрожи в коленях, как это бывает - когда тебя оттолкнут.
Я её видел впервые… нет, не в романе - раньше. Ещё до того, как начал писать. Она прошла мимо меня по Невскому - в чёрном платье, в простой шляпке, одна, в толпе, и вдруг обернулась. И я замер. Потому что в этом повороте головы было всё: и «спасите меня», и «не смейте ко мне прикасаться», и «я уже мертва, оставьте меня». И глаза - Боже мой, какие глаза! Такие глаза бывают только у тех, кого оскорбили в самом святом, в самом детском, в самом беззащитном. Она несла в себе этот оскорблённый детский взгляд до конца дней своих.
Тот человек… Тот, первый… Как его… Тоцкий, да. Он не был злодеем из мелодрамы. Он был хуже. Он был обыкновенным. Обыкновенным господином с прекрасными манерами, с деньгами, с положением. Он посмотрел на неё, на двенадцатилетнюю девочку, и решил, что может её купить. Не тело даже - душу. Он купил её стыд. Он научил её смотреть на себя его глазами - глазами владельца. И она поверила. Поверила, что она - вещь. Красивая, дорогая, но вещь. И с тех пор вся жизнь её стала одним бесконечным, мучительным доказательством: «Да, я - вещь. Смотрите. Восхищайтесь. Покупайте. Только не смейте притворяться, что я человек».
Вот почему она так смеялась - этим страшным, резким, почти истерическим смехом. Это был не смех - это был вой. Она смеялась над собой громче всех, чтобы никто не успел посмеяться первым. Она бросала деньги в лицо, разбивала жизни, ломала судьбы - не из жестокости. Из боли. Из невозможной, невыносимой боли человека, который хочет крикнуть: «Я не виновата!», но не может - потому что ей с детства вбили в голову: «Ты виновата. Ты сама позволила. Ты сама».
Князь Мышкин… Ах, князь… Она его боялась больше смерти. Потому что он смотрел на неё и видел - не падшую женщину, не красавицу, не жертву - он видел душу. Чистую. Светлую. Несмотря ни на что. А она-то знала, знала, что нечиста! Что испоганена! Что недостойна! И когда он говорил ей говорил: «Вы добрая, вы страдаете», - она не верила. Не могла поверить. Потому что поверить - значило бы простить себя. А простить себя она не имела права. Её приучили, что прощение - не для таких, как она.
Рогожин… Рогожин был ей понятен. Он тоже был израненный, тоже обезумевший, тоже не мог иначе. Он не предлагал спасения - он предлагал погибель вместе. И она пошла. Потому что погибнуть вместе - это всё-таки не одной. Потому что в его безумных глазах она видела своё отражение - такое же чёрное, такое же отчаянное. «Вот, - говорила она себе, - вот кто я на самом деле. Вот моё настоящее лицо. Не княжеское - рогожинское».
Я её убил. Да, да, не отпирайтесь - я её убил. Потому что не смог, не сумел, не хватило у меня сил вытащить её из этой бездны. Я всё писал, писал, пытался хоть на бумаге спасти - а она ускользала, ускользала… И в конце осталась лежать под простынёй, с ножом в сердце, с этим последним, страшным, почти умиротворённым выражением лица. Как будто наконец-то успокоилась. Как будто наконец-то позволила себе умереть - потому что жить было невыносимо.
Иногда я просыпаюсь среди ночи и слышу её шаги. Она ходит по комнате. Останавливается у окна. Смотрит на меня. И молчит. И в этом молчании - всё. Всё, что я не успел ей сказать при жизни.
Если бы она хоть раз… хоть один-единственный раз она смогла бы выговорить: «Я не виновата…» Если бы кто-то - я, князь, Бог - сумел бы донести до неё эту простую, страшную правду… Но нет. Не сумели. Не дошло. Осталась она - вечная рана. Вечное обвинение. Вечный крик в пустоту.
И всё-таки… всё-таки я скажу вам по самой великой тайне: она была святой. Да, святой! Святой падшей женщины. Потому что в ней до конца, до последнего вздоха жило то, что не убивается никаким позором - живая, страдающая, неумирающая душа. И эта душа смотрела на меня из-под всех масок, из-под всего цинизма, из-под всей ярости - и просила: «Увидь меня. Увидь…»
Я увидел. Поздно. Но увидел.
Прости меня, Настенька. Прости. Прости нас всех.
+
....что не даёт нам озвереть
+
Друг мой… пойдём-ка со мной, не бойся этой сырости, она только кажется неприветной. Петербургский вечер - он ведь как душа человеческая: сперва хмурится, а потом вдруг откроет такую глубину, что дух захватывает. Вот сюда, к парапету… Стань, опри руку на холодный гранит - почувствуй. Ветер с Невы - он всегда говорит правду, даже если мы сами её боимся.
Я неслучайно тебя вывел сюда. Есть у меня мысль одна, горящая, мучительная, с юности преследующая… и всякий раз, когда я прохожу вдоль реки, она словно оживает во мне вновь. И сегодня - ну вот сегодня я уже не могу молчать. Ты слушай, не перебивая: оно простое, но тяжёлое - как булыжник, поднятый со дна человеческого сердца.
Мы - люди - носим в себе образ и подобие Божие. Не награду, не венец добродетели, не знак отличия… нет! Печать - печать, приложенная к мягкой глине бытия ещё в самый первый миг. И вот эта печать - единственное, что удерживает нас от окончательного падения, от разложения души, от той мерзкой человеческой мелочности, в которой человек перестаёт быть человеком.
Ты думаешь, это пустые слова? Я видел то, что сильнее всяких доказательств. И видел - там, где, казалось бы, не может остаться ничего человеческого. Помнишь, я рассказывал тебе про одного каторжника - Луку? Маленький, худенький, словно постоянным голодом выточенный… воровал по мелочи, глупо, так, что всякий раз попадался. И его презирали даже те, кого сам мир давно списал с баланса. «Никчема», «дурачок», «слюнтяй», - а он и сам себе был врагом.
И вот, друг мой, баня… пар, гул, смех, ругань. Лука - голый, костлявый, почти прозрачный от стыда - и вдруг заплакал. По-детски. И сказал: «Эх, братцы… кабы я хоть на человека был похож…» А я глянул на него - и словно молния сверкнула. В этом высохшем, жалком, отверженном существе - я увидел образ Божий. В глазах, полных безысходной тоски; в дрожащих губах; в теле, которое он сам ненавидел. Искра. Неистребимая.
И я понял: если в нём живёт эта искра - кто из нас имеет право судить достоинство человека по его заслугам, успехам, чинам?
Вот пойдём чуть дальше… Послушай, как плеск воды будто отвечает. Петербург - он ведь сам весь полон тоски и благодати, подлости и страданий, смешанных так тонко, что человек не отличит одно от другого.
Гордыня… Знаешь, что это такое? Это безумная попытка доказать: «Я сам себя сделал». А отчаяние - то же самое, только наоборот: «Я ничто, раз мне не дали». Ложь и то, и другое. Ложь страшная, потому что она отрывает человека от Бога, от единственного источника его достоинства.
Вспомни Алёшу Карамазова… Да, я говорю о нём как о живом - и пусть смеются. Для меня он живее многих живых. Лежит он под звёздами, после разговора со старцем Зосимой… и вдруг чувствует, как «нити всех миров Божиих сошлись в душе его». Без гордости, без самоуничижения - только радость, что он есть. Это и есть смирение настоящее - не «я ничего не стою», а «во мне - Он».
Вот идём мы с тобой вдоль Невы - видишь, как тёмная вода сияет под огнями, будто огромная душа города рябит от каждого слова… - и я хочу, чтобы ты понял: пока мы будем взвешивать человека по тому, что он «достиг», - мы будем либо возноситься в гордыню, либо погружаться в отчаяние. Но если вспомнить, что достоинство - не наше, а Божие в нас; что оно дано, а не добыто; что оно живёт в человеке, даже если он повержен в грязь… - тогда всё лишнее отваливается.