Страница 157 из 195
«Когда-нибудь я обязательно покажу тебе настоящий Север. Тот, каким он должен быть на самом деле.», — пронеслось у него в голове, и впервые за долгие, тяжёлые годы эти слова не казались ему пустой, несбыточной мечтой. Где-то очень глубоко внутри, под слоями закалённой стали и старых шрамов, теплилась крошечная, но живая надежда, что такой Север действительно может когда-нибудь существовать. Хотя бы только для неё одной.
— Я бы так хотела там побывать, — прошептала она, прикрыв глаза, и в её тихом, мечтательном голосе звучала такая искренняя, чистая тоска по невиданному, что сердце Бернара болезненно и остро сжалось.
— Когда-нибудь, — так же тихо, почти неслышно, ответил он. — Обязательно. Я тебе обещаю.
Они лежали так близко друг к другу, что юноша отчётливо ощущал каждый трепет её дыхания — лёгкие, чуть неровные выдохи. Тепло от её тела тонкой, нежной волной просачивалось сквозь ткань его простой рубахи. Когда их пальцы случайно, мимолётно коснулись, по всей его спине пробежали мелкие мурашки, оставляя за собой след из крошечных, горячих искр. И тогда он уловил этот едва заметный, но такой знакомый запах – жасмин. Тот самый.
Перед его внутренним взором вдруг всплыл образ родного дома: низкие, почерневшие от времени и дыма потолки с массивными балками, уютный треск сухих дров в большом очаге, танцующие по стенам оранжевые, живые отблески пламени. Он снова, будто наяву, слышал, как его мать негромко напевает старинную, знакомую до слёз колыбельную, помешивая деревянной ложкой густой, наваристый суп в большом чугунке. Видел отца, склонившегося над верстаком, и ту самую, редкую, драгоценную улыбку, которая появлялась на его всегда суровом, усталом лице, когда он поднимал взгляд на свою жену — улыбку, от которой даже в самый хмурый и холодный день в доме становилось светло и спокойно.
Бернар невольно сжал кулаки так сильно, что короткие ногти впились в загрубевшие ладони, оставляя на коже красные полумесяцы. Он давно и строго-настрого запрещал себе эти воспоминания, загонял их в самый дальний, тёмный угол сознания, а теперь… Теперь она лежала рядом, и с каждым её тихим вдохом, с каждым лёгким, доверчивым движением, он чувствовал, как что-то мёртвое и спящее внутри него потихоньку оживает. Это было странное, совершенно новое для него чувство — тёплое, щемящее и до ужаса пугающее одновременно. Он видел нечто подобное когда-то в глазах своих родителей, в тех редких, украденных у жизни мгновениях, когда они обменивались быстрыми, молчаливыми взглядами, полными такого глубокого понимания и нежности, что между ними не нужны были никакие слова. Когда-то, очень давно, в детстве, он и сам мечтал для себя о чём-то подобном. Потом перестал, потому что сознательно выбрал путь воина — путь, где нет и не может быть места слабости, где каждый сантиметр души должен быть закалён и отточен, как лезвие боевого клинка. Он методично, день за днём, выжигал в себе всё лишнее — страх, сомнения, ненужные, отвлекающие мечты, превращая себя в идеальное, бездушное оружие. Доказывал — себе, другим, всему миру — что он может, что он чего-то стоит.
А теперь…
Теперь внутри, вопреки всем запретам, разгоралось что-то новое, чужеродное, что-то, отчего в груди становилось тесно и горячо, а в горле вставал тугой, болезненный ком. И самое ужасное, самое парадоксальное было то, что, несмотря на весь животный страх, на всю непривычность и опасность этого чувства, он уже не хотел, чтобы оно уходило. Никогда.
Когда-то он был просто мальчишкой — щуплым, невысоким для своих лет, с вечно взъерошенными непослушными тёмными волосами. В детстве его часто дразнили «Портняжкой», тыкали пальцами в аккуратно залатанный рукав его скромной куртки, смеялись над тем, как ловко и умело он управлялся с иголкой и ниткой. Он бежал домой, пряча покрасневшие, полные слёз глаза, и зарывался лицом в мамино мягкое, родное плечо, вдыхая знакомый, успокаивающий запах свежего хлеба и жасмина.
— Запомни раз и навсегда, сынок... — мать тихо гладила его по вздрагивающей спине. — Если чего-то очень сильно захотеть всем сердцем — всё обязательно получится. Даже если против будет казаться весь мир.
Он прекрасно помнил их семейную мастерскую — тесную, но уютную комнату, до отказа заставленную рулонами самых разных тканей, где воздух был вечно наполнен мелкой, колючей пылью от ниток и сурового полотна. Отец, всегда сгорбившийся за своим старинным, почерневшим от времени станком, чьи натруженные, исцарапанные пальцы творили самые настоящие чудеса даже с самыми капризными и дорогими материалами. Они оба, родители, всегда мечтали видеть его своим продолжателем, наследником династии, но он уже в семь лет твёрдо знал — никогда, ни за что не возьмёт в руки отцовскую иглу по своей доброй воле. И вот то самое, памятное утро, когда он, десятилетний, встал посреди мастерской, сжав свои детские, но уже твёрдые кулаки, и на весь дом, громко и чётко заявил:
— Я не буду шить. Никогда. Я стану воином. Настоящим.
Мать замерла на месте, будто её ударили. Тонкая игла выскользнула из её внезапно ослабевших пальцев и со звоном закатилась куда-то под массивный станок. В её карих, всегда таких добрых и спокойных глазах, промелькнуло что-то, отчего у него самого похолодело и сжалось внутри. Это был не гнев, не разочарование... Нечто гораздо более страшное и глубокое. Скорбь. Та самая, безмолвная и всепонимающая, что бывает только у матерей, которые вдруг с предельной ясностью осознают: никакие запреты, никакие уговоры уже не остановят собственного ребёнка, когда его решение принято окончательно и бесповоротно. Она молча, не говоря ни слова, подошла к стене, сняла алый, выцветший от времени лоскут, тот самый, что всегда висел над входом в мастерскую как семейный талисман, и протянула его ему:
— На… На удачу, сынок. Возьми.
Обряд посвящения считался одним из самых жестоких и беспощадных испытаний, через которые только мог пройти человек. О нём не говорили вслух, не обсуждали даже шёпотом в тёмных углах. Взрослые асуры, сами прошедшие через это много лет назад, лишь молча и тяжело качали головами, когда любопытные дети пытались расспрашивать их. Их глаза мгновенно темнели, становясь бездонными, а пальцы непроизвольно сжимались в кулаки, будто вновь ощущая ту боль, что не отпускала их даже спустя долгие годы.
— Не каждый выдерживает, и уж точно не каждый выживает, — вот и всё, что они говорили.
Такова была неизменная, ужасающая цена за силу — и каждый, кто рождался в их мире, знал это с пелёнок. Когда-то, в давно забытые времена, попытать счастья мог любой, достигший совершеннолетия, но слишком многие ломались, не выдерживая ни физически, ни морально. Слишком многие умирали мучительной смертью, их тела не выдерживали чудовищных изменений, а разум — запредельной, ломающей волю боли. Тогда древние правила сурово изменили. С тех пор участвовать в инициации могли только дети. Только те, кому ещё не исполнилось одиннадцати. Чьи юные, неокрепшие души ещё не успели обрасти взрослыми страхами и предрассудками, чьи хрупкие, пластичные тела были достаточно гибкими, чтобы принять и пережить то, что наверняка сломало бы и уничтожило любого взрослого.
Инициация происходила лишь раз в год, в самое тёмное и холодное время, и Бернару, которому как раз исполнилось десять, «повезло» успеть на неё, если это вообще можно было назвать везением. Единственным человеком, кто не пытался его отговаривать, была его мать. По ночам, пробираясь в уборную, он слышал, как за тонкой стенкой её сдержанные, глухие рыдания топились в подушке, которую она прижимала к лицу, чтобы не разбудить его. Но утром она всегда встречала его с яркой, хотя и немного вымученной улыбкой, крепко-крепко обнимала и подолгу гладила по волосам, будто боялась, что это их последняя встреча, последнее прикосновение.