Страница 19 из 67
Кюхельбекер с Пущиным вели беседу о натурфилософии.
— Абсолют есть Божественный Нуль, в коем успокаиваются плюс и минус, идеальное и вещественное. Понимаете, Пущин?
— Ничего не понимаю, Кюхля. Нельзя ли попроще?
— А попроще — так. Натура есть гиероглиф, начертанный Высочайшею Премудростию, отражение идеального в вещественном. Вещественное равно отвлеченному; вещественное есть то же отвлеченное, но только разрозненное и конечное. Понимаете?
Пущин глядел на него глазами слегка осовелыми — выпил лишнее — и слушал с таким же вниманием, как тех двух лавочниц у Иверской.
Отставной армейский поручик Каховский, с голодным, тощим лицом, тяжелым-тяжелым, точно каменным, с надменно оттопыренной нижней губой и глазами жалобными, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина, расхаживал из залы в кабинет, все по одной и той же линии, от печки к окну, туда и назад, туда и назад, однообразно-утомительно, как маятник.
— Будет вам шляться, Каховский! — окликнул его Пущин.
Но тот ничего не ответил, как будто не слышал, и продолжал ходить.
— Вещественное и отвлеченное одно и то же, только в двойственной форме. Идея сего совершенного единства и есть Абсолют. Искомое условие всех условий — Безуслов. Ну, теперь поняли? — заключил Кюхельбекер.
— Ничего не понял. И какой же ты, право, Кюхля, удивительный! В этакую минуту думаешь о чем! Ну, а завтра на площадь пойдешь?
Каховский вдруг остановился и прислушался.
— Пойду.
— И стрелять будешь?
— Буду.
— А как же твой абсолют?
— Мой абсолют совершенно с этим согласен. Брань вечная должна существовать между добром и злом. Познанье и добродетель — одно и то же. Познанье есть жизнь, и жизнь есть познанье. Чтобы хорошо действовать, надо хорошо мыслить! — воскликнул Кюхля и, неуклюжий, нелепый, уродливый, но весь просветлевший светом внутренним, был почти прекрасен в эту минуту.
— Ах, ты мой Абсолютик, Безусловик миленький! Цапля ты моя долговязая! — рассмеялся Пущин и полез к нему целоваться.
— Напрасно смеяться изволите, — вдруг вмешался Каховский. — Он говорит самое нужное. Все пустяки перед этим. Если стоит для чего-нибудь делать революцию, так вот только для этого. Чтобы можно было жить, мир должен быть оправдан весь! — наклонившись к Пущину, поднял он перед самым лицом его указательный палец с видом угрожающим; потом выпрямился, круто повернулся на каблуках и опять зашагал, зашатался, как маятник.
Было поздно. Казачок Филька давно уже храпел, неестественно скорчившись на жесткой выпуклой крышке платяного ящика в прихожей, под вешалкой. Гости расходились. В кабинете Рылеева собралось несколько человек для последнего сговора.
— А ведь мы, господа, так и не решили главного, — сказал Якубович.
— Что же главное? — спросил Рылеев.
— Будто не знаете? Что делать с царем и с царской фамилией, вот главное, — посмотрел на него Якубович пристально.
Рылеев молчал, потупившись, но чувствовал, что все на него смотрят и ждут.
— Захватить и задержать их под стражею до съезда Великого Собора, который должен решить, кому царствовать и на каких условиях, — ответил он, наконец.
— Под стражею? — покачал головою Якубович сомнительно. — А кто устережет царя? Неужели вы думаете, что приставленные к нему часовые не оробеют от одного взгляда его? Нет, Рылеев, арестованье государя произвело бы неминуемую гибель нашу или гибель России — войну междоусобную.
— Ну, а вы-то сами, Якубович, как думаете? — вдруг заговорил все время молчавший Голицын. Давно уж злил его насмешливый вид Якубовича. «Дразнит, хвастает, а сам, должно быть, трусит!»
— Да я что ж? Я как все, — увильнул Якубович.
— Нет, отвечайте прямо. Вы задали вопрос, вы и отвечайте, — все больше злился Голицын.
— Извольте. Ну, вот, господа, если нет других средств, нас тут шесть человек…
Каховский, продолжая расхаживать, вошел в кабинет и, дойдя до окна, повернулся, чтобы идти назад, но вдруг опять остановился и прислушался.
— Нет, семь, — продолжал Якубович, взглянув на Каховского. — Метнемте жребий: кому достанется — должен убить царя или сам будет убит.
«А может быть, и не хвастает», — подумал Голицын, и вспомнились ему слова Рылеева: «Якубовича я знаю за человека, презирающего жизнь свою и готового ею жертвовать во всяком случае».
— Ну, что ж, господа, согласны? — обвел Якубович всех глазами с усмешкой.
Все молчали.
— А вы думаете, что так легко рука может подняться на государя? — проговорил, наконец, Батенков.
— Нет, не думаю. Покуситься на жизнь государя не то, что на жизнь простого человека…
— На священную особу государя императора, — опять разозлился Голицын. Но Якубович не понял.
— Вот, вот, оно самое! — продолжал он. — Священная Особа, Помазанник Божий! Это у нас у всех в крови. Революционисты, безбожники, а все-таки русские люди, крещеные. Не подлецы же, не трусы — все умрем за благо отечества. Ну, а как до царя дойдет, рука не подымается, сердце откажет. В сердце-то царя убить трудней, чем на площади…
— Цыц! Молчать! — вдруг закричал Каховский так неожиданно, что все оглянулись на него с удивлением.
— Что с вами, Каховский? — удивился Якубович так, что даже не обиделся. — На кого вы кричите?
— На тебя, на тебя! Молчать! Не сметь говорить об этом! Смотри у меня! — погрозил он ему кулаком и хотел еще что-то прибавить, но только рукой махнул и проворчал себе под нос: — О, болтуны проклятые! — повернулся, и, как ни в чем не бывало, пошел назад все по тому же пути, из кабинета в залу. Опять зашагал, зашатался, как маятник, с лицом, как у сонного.
«Лунатик», — подумал Голицын.
— Да что он, рехнулся, что ли? — вскочил Якубович в бешенстве.
Рылеев удержал его за руку.
— Оставьте его. Разве не видите, он сам не знает, что говорит.
В эту минуту Каховский опять вошел в кабинет. Якубович вгляделся в него и плюнул.
— Тьфу! Сумасшедший! Берегитесь, Рылеев, он вам беды наделает!
— Ошибаетесь, Якубович, — проговорил Голицын спокойно. — Каховский в полном рассудке. А сказал он то, что надо было сказать.
— Что надо? Что надо? Да говорите толком, черт бы вас побрал!
— Довольно говорили. Много скажешь — мало сделаешь.
— Да уж и вы, Голицын, не рехнулись ли?
— Послушайте, сударь, я не охотник до ссор. Но если вы непременно желаете…
— Да будет вам! Нашли время ссориться. Эх, господа, как вам не стыдно! — проговорил Рылеев с таким горьким упреком, что оба сразу опомнились.
— Ваша правда, Рылеев, — сказал Голицын. — Утро вечера мудренее. Завтрашний день нас всех рассудит. Ну, а теперь пора по домам!
Он встал, и все — за ним. Хозяин проводил гостей в прихожую. Здесь, по русскому обычаю, уже стоя в шинелях и шубах, опять разговорились. Храпевшего Фильку растолкали и выслали в кухню, чтоб не мешал.
Такое чувство было у всех, что после давешнего разговора о цареубийстве все снова смешалось и спуталось, — ничего не решили и никогда не решат.
— Принятые меры весьма неточны и неопределительны, — начал Батенков.
— Да ведь нельзя же делать репетицию, — заметил Бестужев.
— Войска выйдут на площадь, а потом — что удастся. Будем действовать по обстоятельствам, — заключил Рылеев.
— Теперь рассуждать нечего, наше дело слушаться приказов начальника, — подтвердил Бестужев. — А кстати, где же он сам, начальник-то наш? Что он все прячется?
— Трубецкой сегодня не очень здоров, — объяснил Рылеев.
— А завтра… все-таки будет завтра на площади? Страх пробежал по лицам у всех.
— Что вы, Бестужев, помилуйте! — возмутился Рылеев так искренно, что все успокоились.
— Ну, господа, теперь Бог управит все остальное. С Богом! С Богом! — сказал Оболенский.
Якубович, Бестужев и Батенков вышли вместе. Голицын и Оболенский стояли в прихожей, прощаясь с Рылеевым.
Каховский, все еще ходивший по зале, увидев, наконец, что все расходятся, тоже вышел в прихожую и стал надевать шинель. Лицо у него было все такое же сонное — лицо «лунатика».