Страница 14 из 67
Звонок за звонком раздавался в передней.
— Что так много наезжает? — спросил Трубецкой.
— О курьере услышали, — ответил Рылеев и, помолчав, спросил: — Какую же силу, князь, вы полагаете достаточной?
— Несколько полков. По крайней мере, тысяч шесть человек, или хотя бы один старый гвардейский полк, потому что к младшим не пристанут.
— Так нечего и хлопотать: за два полка, Московский и лейб-гренадерский, я отвечаю наверное! — воскликнул Рылеев.
— Это только слова, — проговорил Оболенский. — Напрасно ты берешься отвечать так твердо: мы не можем поручиться ни за одного человека.
Рылеев взглянул на Оболенского и ничего не ответил, только пожал плечами и заговорил о плане восстания.
То легкое, летящее, стремительное, подобное развеваемому ветром пламени, что было в нем самом, передавалось и всем окружающим. Как будто он приказывал — и нельзя было противиться.
Трубецкой, слушая Рылеева, сам мало-помалу увлекся — так струна, смычком не задетая, отвечает рядом звенящей струне, — и начал развивать свой план.
— Мой план таков. Как скоро собраны будут полки для новой присяги и солдаты окажут сопротивление, то офицерам вывести их к ближнему полку, а когда тот пристанет, — к следующему, — и так далее. Когда же полки почти всей или большей части гвардии будут собраны вместе, — требовать прибытия государя цесаревича. Так будет соблюден весь вид законности и упорство полков сочтено верностью, но цель Общества уже потеряна. Если же известие к цесаревичу не будет послано, то идти к Сенату и требовать издания манифеста, в коем объявить, что назначаются выборные люди от всех сословий для утверждения, за кем остаться престолу и на каких основаниях. Между тем Сенат должен утвердить Временное Правление, пока не будет учреждена Великим Собором народных представителей новая конституция Российская. По объявлении же сего манифеста, войскам непременно выступить из города и расположиться близ оного лагерем, дабы сохранить и посреди самого бунта совершенную тишину и спокойствие, тишину и спокойствие — вот…
«Революция на розовой воде», — вспомнилось Голицыну.
— Прекрасный план, Трубецкой, — сказал Рылеев. — Только боюсь, не долго ли будет от полка к полку ходить? И разве это непременно нужно?
— Непременно. Как же иначе?
— А так — прямо на площадь. Я полагаю, что довольно одной роте взбунтоваться, чтоб совершился переворот. Хоть пятьдесят человек придет, я становлюсь в ряды с ними! — воскликнул Рылеев, и глаза его загорелись таким огнем, что Трубецкому стало жутко. Он вдруг замолчал и почувствовал, что говорит совсем не то, что надо.
За дверью стоял гул голосов. Говорили все вместе, кричали, спорили. Слов не было слышно, но крик был такой, что казалось, вот-вот подерутся.
Вдруг с шумом распахнулась дверь, и в комнату вбежал лейб-гвардии московского полка штабс-капитан князь Щепин-Ростовский, весь красный, потный, растрепанный, взъерошенный, неистовый, похожий на пьяного или сумасшедшего.
— Ну и к черту вас всех, подлецы, трусы, изменники! — вопил он, потрясая кулаками. — Делайте, что знаете, а я…
— Чего вы, сударь, кричите? Мы не глухие, — остановил его Рылеев спокойно, и тот на мгновенье опешил.
— Послушайте, Рылеев, не могу я больше с ними! С этими филантропами ничего не поделаешь! Тут просто надобно резать, резать, да и только! А если не хотят, я первый пойду и на себя донесу…
— Да замолчите же, черт вас побери! — вскочил Рылеев и затопал ногами. — Взбесились вы, что ли? И чего лезете? Разве не видите, мы делом заняты. Ступайте, ступайте вон! — схватил он его за плечи и, хотя казался маленьким, слабеньким перед огромным Щепиным, так ловко повернул и вытолкал из комнаты, что Оболенский с Голицыным не успели опомниться, как все уже было кончено.
Рассмеялись. Но Трубецкому было не до смеху.
— Ну, вот, слышали? Это что же такое, Рылеев? А? — пролепетал он, бледнея.
— Ничего, Трубецкой, не беспокойтесь. Он только так говорит. Я его уйму. Он у меня в руках. Крикун, буян, а сердце доброе.
— Сердце доброе, а резать хочет, — продолжал Трубецкой. — И не он один, а все. Только о крови, об убийстве и думают. Нет, господа, я не могу… Бог видит душу мою: я не был никогда ни злодеем, ни извергом и произвольным убийцей быть не могу, не могу — вот…
«Я желаю отойти от Общества», — хотел сказать и не сказал — опять язык не повернулся. Чем больше хотел, тем меньше мог.
— Ну, я пойду, — вдруг поднялся и подал руку Рылееву со странно-внезапной поспешностью.
— Куда вы? Постойте. Как же так? Ведь мы еще не решили…
— Да что же решать? Все равно не решим.
— А ведь, пожалуй, что так: не решим. А может, и решать не надо. Обстоятельства покажут… Ну, ладно, с Богом! Значит, до завтра? — положил ему руки на плечи и приблизил лицо к лицу его так, что он почувствовал его дыхание. — А вы, Трубецкой, на меня не сердитесь? Не сердитесь, голубчик, ради Бога! — улыбнулся детски-нежной улыбкой. — Уж виноват, сам знаю, что виноват! Распоряжался, не слушался, вольничал. Ну, да уж этого больше не будет, кончено. Завтра вы диктатор, а я рядовой, ваш раб верноподданный. Пикни только кто против вас, — своими руками убью! Ну, Христос с вами! — хотел его обнять, но тот отшатнулся и побледнел еще больше. — И обнять не хотите? Так, значит, сердитесь? — заглянул ему прямо в глаза Рылеев.
Трубецкой думал только о том, как бы уйти поскорей: боялся, чтобы опять дурно не сделалось. Вдруг обнял и поцеловал Рылеева. «Целованием ли предаешь Сына Человеческого?»[17] — подумал и выбежал из комнаты.
Опомнился только на площадке лестницы. Почувствовал, что кто-то держит его за полу шинели. Оглянулся и увидел Оболенского. Он что-то говорил ему. Трубецкой долго не мог понять что; наконец понял:
— А все-таки будете завтра на площади?
Сделал над собой усилье.
— Да что ж, если две какие-нибудь роты придут, что может быть? Кажется, все тихо пройдет, — ответил почти спокойно.
— А все-таки будете? — не отставал Оболенский, держал его за полу. Но Трубецкой уже ничего не ответил, вырвался, выбежал на улицу, бросился в карету, крикнул кучеру: «Домой!», захлопнул дверцу и забился в угол, ни жив, ни мертв.
В карете пахло чайною розою — милым Каташиным запахом.
«Еще не знает! А ведь узнает когда-нибудь», — подумал с новым ужасом.
«А все-таки будете завтра на площади?» — опять прозвучало в ушах.
Вскочил, потянулся к окну, хотел опустить стекло и крикнуть кучеру: «Назад, к Рылееву!» Но ослабел, изнемог, упал на подушки, как будто весь вдруг сделался мягким, жидким.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Голицын решил, едучи в Петербург, остановиться в гостинице Демута на Мойке, у Полицейского моста. К себе на квартиру, в дом Бауера, у Прачешного моста, не заезжал, потому что она стояла все лето неубранная, а единственный слуга его, старый камердинер, уехал на побывку в деревню; да и сыщиков боялся, — знал от Рылеева, что за ним следят. Но когда привез в почтовом дилижансе из Москвы обеих спутниц своих, госпожу Толычеву с дочерью, к Наталье Кирилловне Ржевской, сдал их ей с рук на руки и стал прощаться, чтобы ехать в гостиницу, старуха об этом и слышать не захотела.
— Что ты, батюшка, помилуй! Слыхано ли дело, из честного дома гостя в трактир отпускать! Мало тебе горниц, что ли? Весь дом пустехонек. Живи на здоровье. Да ведь ты же нам и свой человек.
Едва не с первых минут знакомства Наталья Кирилловна сосчиталась с ним свойством отдаленнейшим.
Голицын согласился тем охотнее, что ему казалось, что в доме ее он будет в большей безопасности, и еще потому, что не хотелось расставаться с Маринькой.
Дом Ржевской был на Фонтанке, у Аларчина моста. Место глухое. Кругом пустырь; только на окраине его виднелись низенькие домики. Иногда, по ночам, в темноте, с пустыря слышались вопли: «Караул! Грабят!» Испуганные люди вскакивали с постелей, отворяли форточки, высовывали головы и отвечали как можно внушительней: «Идем!» — но не шли, а снова забивались в теплые постели и с головой под одеяла прятались.
17
с этим вопросом обратился Христос к Иуде (Евангелие от Луки, XXII, 48)