Страница 13 из 67
Все замолчали. Княгиня переглянулась с мужем, и по одному этому взгляду видно было, как они счастливы. Сами себя считали старою парочкой, а другим все еще казались «молодыми». Когда бывали вместе на людях, улыбались виноватой улыбкой, как будто стыдились своего счастья.
Улыбнулись и теперь, но в глазах у обоих была тревога вещая.
«Знает ли она, кто мы и зачем пришли? Если и не знает, то чувствует», — подумал Голицын и почему-то вдруг вспомнил Мариньку.
После нескольких любезных слов княгиня простилась.
— Еще раз, господа, извините. Не забудьте, мой друг, у Белосельских, в четыре часа. Я за вами карету пришлю, — выходя, обернулась к мужу, и опять в глазах была тревога вещая.
— Ради Бога, господа, извините! Я, право, не знал… Мне сказали, что княгиня уехала, — пролепетал Трубецкой в смущении.
— Полно, князь, — остановил его Голицын. — Если бы даже княгиня знала все, невелика беда. Неприятие женщин в общество я всегда почитал несправедливостью. Чем они хуже нас? А такие, как ваша супруга…
— Да ведь вы ее не знаете?
— Довольно увидеть, чтобы узнать.
Трубецкой весь просиял, покраснел и улыбнулся опять, как давеча, виновато-счастливой улыбкой.
— Ну, и ладно, и будет об этом, — заключил Голицын. — Время, господа, уходить. Будем же кончать скорее. Итак, Трубецкой, вы полагаете, что дело наше сверх сил?
— Да, Голицын, надо иметь хоть каплю рассудка, чтобы видеть всю невозможность этого дела, всю невозможность — вот… Никто на него не решится, кроме тех, кои довели себя до политического сумасшествия…
— Вот именно, до сумасшествия, — поддакнул Голицын. Все время поддакивал, ловил его, «испытывал». А Оболенский, видимо страдая, молчал.
— Очень рад, господа, что вы меня поняли. Скажу прямо: я до последней минуты надеялся, что, оставаясь в сношении с членами Общества, как бы в виде начальника, я успею отвратить зло и сохранить хоть некоторый вид законности. Но ведь они сейчас Бог весть что затеяли: они хотят всех, хотят всех — вот… — прошептал Трубецкой испуганным шепотом, не смея выговорить страшных слов: «хотят истребить всех членов царской фамилии».
— А вы всех не хотите? Никого не хотите?
— Нет, не хочу, не могу, Голицын. Я не рожден убийцею…
— Так что же делать, князь? Вам бы должно отказаться от диктаторства, а, пожалуй, и совсем выйти из Общества? — посмотрел ему Голицын прямо в глаза с тихой усмешкой.
Трубецкой замолчал: должно быть, вдруг западню почувствовал.
— Ну, так как же, князь? А? Как честному человеку, вам надобно ответить прямо — да или нет, остаетесь с нами или уходите? — проговорил Голицын с вызовом уже не скрываемым.
— Я, право, не знаю. Я еще подумаю…
— Подумаете? Да вот беда, ваше сиятельство, думать-то некогда: мы ведь завтра начинаем…
— Завтра? Как завтра? — пролепетал Трубецкой, уставившись на Голицына взором непонимающим.
— Ах, да, ведь вы еще не знаете, — посмотрел на него Голицын из-под очков, усмехаясь злорадно и, как всегда в такие минуты, лицо его отяжелело, окаменело, сделалось похожим на маску. — Окончательный курьер уже прибыл из Варшавы с отречением Константина; завтра в семь часов утра по всем войскам присяга; мы собираемся на площади Сената и начинаем восстание…
— Восста… восста… — хотел Трубецкой выговорить и не мог; голос пресекся, глаза расширились, лицо побледнело, позеленело, вытянулось, толстые губы задрожали, и он вдруг сделался еще более похож на «жида».
«Ожидовел от страха», — подумал Голицын с отвращением.
— Что же вы молчите, сударь? Извольте отвечать!
— Перестаньте, Голицын, не смейте! — вскочил Оболенский и подбежал к Трубецкому. — Как вам не стыдно! Разве не видите?
Трубецкой откинул голову на спинку кресла и закатил глаза. Оболенский расстегнул ему ворот рубашки.
— Воды! Воды!
Голицын отыскал графин, налил и подал стакан. Трубецкой хватался губами за края, и зубы стучали о стекло. Долго не мог справиться. Наконец, выпил, опять откинул голову и передохнул.
Оболенский, нагнувшись к нему, гладил его рукой по голове, как давеча Рылеева.
— Ну, ничего, ничего, Трубецкой! Не слушайте Голицына: он вас не знает. Ужо поговорим с Рылеевым и как-нибудь устроим. Все будет ладно, все будет ладно!
— Да я ничего, пустяки, пройдет. У меня сердце… Все эти дни не очень здоров, а давеча выпил кофе, так вот, должно быть, от этого. Ну, и сразу… Я не могу, когда так сразу… Извините, господа, ради Бога, извините…
Рыжеватые волосы прилипли к потному лбу, толстые губы все еще дрожали, улыбаясь, и в этой улыбке было что-то детски-простое, жалкое: Дон Кихот от бреда очнувшийся; лунатик, упавший с крыши и разбившийся.
Голицыну вдруг стало стыдно, как будто он обидел ребенка. Отвернулся, чтобы не видеть. Боялся жалости: чувствовал, что, если только начнет жалеть, все простит, оправдает «изменника».
— Послушайте, князь, — начал, не глядя на Трубецкого.
— Послушайте, Голицын, — перебил Оболенский спокойно и твердо, — я имею поручение от Рылеева привезти к нему Трубецкого. И я это сделаю. А вы не. мешайте, прошу вас, оставьте нас. Поезжайте к Рылееву и скажите ему, что будем сейчас.
— Я только хотел сказать…
— Ступайте же, Голицын, ступайте! Делайте, что вам говорят!
— Это что ж, приказание?
— Да, приказание.
— Слушаю-с, — неловко усмехнулся Голицын, сухо поклонился и вышел.
«Все умные люди — дураки ужасные», — вспомнилось ему изречение. Умным дураком чувствовал себя в эту минуту.
«Да, Трубецкой отошел с печалью, как тот богач евангельский. Но чем он хуже меня, хуже нас всех? Кто знает, что будет с нами завтра? Не отойдем ли и мы с печалью?» — подумал Голицын.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Когда он вернулся к Рылееву, тот уже умылся, побрился, скинул халат, надел фрак, хотя и домашний, но щегольской, темно-коричневый, «пюсовый»,[16] с модным из турецкой шали поджилетником и высоким белым галстухом. Выйдя в залу, он, в разговоре с гостями, как всегда оживился и с лихорадочным блеском в глазах, лихорадочным румянцем на щеках казался почти здоровым.
Утрешнего Рылеева Голицын не узнал — зато узнал давнишнего: лицо худое, скуластое, смуглое, немного цыганское; глаза под густыми черными бровями, огромные, ясно-темные; женственно-тонкие губы с прелестною улыбкою; вьющиеся волосы тщательно в колечки приглажены, на виски начесаны, а на затылке упрямый хохол мальчишеский. И весь он — легкий, как бы летящий, стремительный, подобно развеваемому ветром пламени.
Через час, вслед за Голицыным, приехал Оболенский с Трубецким. Рылеев увел их в кабинет, затворил дверь в залу, где собралось уже много народу, и прямо начал о восстании.
— Все мы полагаемся на вас, Трубецкой, в принятии мер в теперешних обстоятельствах, ибо случай такой, какого упускать нельзя.
— Неужели, Рылеев, вы думаете действовать?
— Действовать, непременно действовать! Сами обстоятельства призывают к начатию действий. Теперь или никогда! Случай единственный, и если мы ничего не сделаем, то заслужим во всей силе имя подлецов, — сказал Рылеев, глядя на него в упор. — А вы что думаете, князь?
— Думаю, что надобно прежде узнать, какой дух в войсках и какие средства Общество имеет.
— Какие бы ни были средства, отступать уже нельзя: слишком далеко зашли. Может быть, нам уже изменили, и все уже открыто. Вот извольте прочесть, — подал он письмо Ростовцева.
Трубецкой едва заглянул в него: не мог читать от волнения.
— Это что же, донос?
— Как видите. Ножны изломаны и сабель спрятать нельзя. Мы обречены на гибель.
— Да ведь не только сами погибнем, но и других погубим. А мы не имеем права никого губить, никого губить, — вот… — начал Трубецкой и подумал: «Теперь надо все сказать, объявить, что желаю отойти от Общества». С этим и ехал к Рылееву. Но язык не поворачивался: так невозможно было это сказать, как оскорбить, ударить по лицу человека невинного.
16
от франц. puce — блоха