Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 21



Вспоминал портрет юного императора: белые, в пудре, вьющиеся волосы, цвет кожи бледно-розовый, как отлив перламутра, темно-голубые глаза с поволокою, прелестная, как будто не совсем проснувшаяся, улыбка детских губ. Похож на Софью, как брат на сестру.

Иногда Голицыну снилось это лицо, и не знал он, чье оно, отца или дочери, — но во сне влюблен был в обоих вместе, как некогда влюблена была вся Россия в прекрасного отрока.

— Я желал бы видеть всюду республики: это единственная форма правления, сообразная с правами человечества, — говаривал государь с этой детскою улыбкою. А потом, после чугуевской бойни,[13] где проводили людей сквозь строй по двенадцати тысяч раз, — плакал на груди Аракчеева: «Я знаю, чего это стоило твоему чувствительному сердцу!»

Отец Софьи и друг Аракчеева, республика и шпицрутены, ожидание чуда и ожидание розог — все смешалось, как в бреду, в мыслях Голицына. Чтобы отвязаться от них, лег спать.

Дурной сон приснился: похоронное шествие; в открытых гробах — скелеты и уродцы в банках со спиртом; все знакомые лица — старые приятели, члены Тайного Общества; он и сам плавает в спирту, похожий на бледную личинку, — гомункул в очках.

Проснувшись, долго не мог понять, что это было; наконец понял: профессора Казанского университета хоронили анатомический кабинет, по предложению Магницкого.

Когда на следующий день, в назначенное время, к шести часам вечера, князь Валерьян вошел во флигель-адъютантскую комнату Зимнего дворца, находившиеся там генерал-адъютанты Уваров, Закревский, князь Меншиков, Орлов, приветствовали его особенно ласково.

— За твое здоровье, князенька, свечку пудовую: обругал подлеца, как следует! — сказал, пожимая ему руку, Меншиков.

— Воистину — гадина! — воскликнул Орлов.

— Змий! — добавил Закревский.

— Ну, какой змий? Просто ночанка! — возразил Уваров и рассказал, как у одного мужика в Грузине нашли в платье засушенную летучую мышь, «ночанку», которую носил он при себе для того, будто бы, чтобы извести колдовством Аракчеева; а тот засек его до смерти, приговаривая: «Буду я тебе сам ночанкою!» — Так вот и для всей России ночанкою сделался.

— И неужели же никого не найдется, чтобы открыть государю глаза на этого изверга? — заключил Уваров.

Из приотворенной двери высунул голову с плоским деревянным, кукольным лицом адъютант Аракчеева, немец Клейнмихель.

— Пожалуйте, князь!

Голицын вошел в секретарскую, большую темную комнату с окнами на дворцовый двор.

У стола, крытого зеленым сукном, сидел Аракчеев. Перед ним стоял старый генерал, может быть, один из боевых генералов двенадцатого года, сподвижников Багратиона и Раевского в тех славных боях, в которых царский любимец не принимал участия «по слабости нервов». Слушая выговор, как школьник, виновато горбил он спину и вбирал голову в плечи; не видя лица его, — он стоял к нему спиною, — Голицын видел, по гладкой и красной, как личико новорожденного, лысине, по вздувшейся над воротником сине-багровой складке шеи, что старик ни жив, ни мертв.

— Не думаете ли вы, сударь, отлынять от службы, видя, что у меня камер-юнкерствовать не можно? — говорил Аракчеев гнусавым, ровным, тихим, почти шепотным голосом: нельзя говорить громко в покоях государевых. — Предписание за нумером тысяча восемьсот семьдесят третьим, которое поставило, будто бы, вас в невозможность исполнять обязанность вашу в точности, совсем не требует от вашего превосходительства никаких невозможностей, коих, впрочем, по службе и быть не должно…

Видно было, что может говорить так, не переводя духа, не изменяя выражения лица и голоса, час, два, три — сколько угодно.

Голицыну случалось видеть Аракчеева; но теперь вглядывался он с особенным любопытством, как будто видел его в первый раз.

Лет за пятьдесят. Высок ростом, сутул, костляв, жилист. Поношенный артиллерийский темно-зеленый мундир; между двух верхних пуговиц — маленький, как образок, портрет покойного императора Павла I. Лицо — не военное, а чиновничье. Впалые бритые щеки, тонкие губы, толстый нос, слегка вздернутый и красноватый, как будто в вечном насморке. Ни ума, ни глупости, ни доброты, ни злобы — ничего в этом лице, кроме скуки. Полуоткрытые над мутными глазами веки делали его похожим на человека, который только что проснулся и сейчас опять заснет.



— Я люблю, чтобы все дела шли порядочно, — скоро, но порядочно; а иные дела и скоро делать вредно. Все сие дано нам от Бога на рассуждение, ибо хорошее на свете не может быть без дурного, и всегда более дурного, чем хорошего…

За окном шел мокрый снег. В комнату вползали серые, как паутина, сумерки. И в серой паутине сумерек, в серой паутине слов была скука нездешняя, которой, должно быть, в гробах скучают мертвые; страшно было от скуки.

Аракчеев кивнул головой в знак того, что аудиенция кончена. Пыхтя и отдуваясь, потный и красный, как из бани, генерал вышел из комнаты.

Голицын подошел к столу.

— Князя Александра Николаевича племянничек?

— Точно так, ваше сиятельство!

— Ну, князь, два дела к вам. Первое: за ношение очков в присутствии особ августейших государь повелел сделать вам замечание строжайшее. Второе — касательно записки вашей…

Подал ему бумагу, на которой большими буквами, красным карандашом, его, Аракчеева, собственной рукой написано было с тремя ошибками, в пяти словах: «Возвратить бумаги сии по ненадобию в оных».

— Вы уж на меня, старика, не погневайтесь, — посмотрел ему не в глаза, а в брови (никогда не смотрел собеседнику прямо в глаза), и лицо его вдруг сделалось ехидно-ласковым. — Я человек простой, неученый; как бедный новгородский дворянин, совершенно по-русски воспитан; у дьячка учился грамоте, по Часослову: мудрено ли, что мало знаю? Вот и в записке вашей, — при простом уме моем, никак в толк не возьму, — о какой конституции писано? Сколько лет на свете живши, о том не слыхал и полагал доселе, что у нас в России правление самодержавное…

Опять нескончаемая паутина слов; опять страшно, скучно нездешнею скукою.

Вдруг встал, перешел от стола к камину и поманил Голицына пальцем: не хотел, должно быть, чтобы адъютант слышал. Когда Голицын подошел, взял его за пуговицу и зашептал почти на ухо, еще ласковей, вкрадчивей:

— Я всегда, ваше сиятельство, в оном несчастлив, что обо мне дурно публика думает. Ну, да ведь и то сказать, один умный человек спрашивал: сколько дураков нужно, чтобы составить публику? Посему и не весьма опасаюсь санкт-петербургского праздноглаголания: собака лает, ветер носит. Была бы совесть чиста… Вещица сия, изволите видеть, как называется?

— Экран, ваше сиятельство!

— Экран, да-с! Ну, так вот и ваш покорный слуга все равно, что экран; за моей спиной что ни делается, а моим лицом все покрывается. Валят на меня, как на мертвого. И ругают за все: Аракчеев — злодей, Аракчеев — изверг, Аракчеев — гадина. А вся-то вина моя, что никому не льщу, по прямому моему характеру, да волю государя императора исполняю в точности. Что велит, то и делаю. Хоть конституцию, хоть самую республику, велит — сделаю… Мне что?

«А ведь не глуп, — удивился Голицын. — Только что ему от меня надо?»

— Вот и дядюшка ваш, князь Александр Николаевич, меня, старика, не жалует; а я зла никому не помню, по закону евангельскому: любите ненавидящих вас. И в тебе, голубчик, князь Валерьян Михайлович, уверен, что ты меня полюбишь, видя, что я с тобой обхожусь как истинный христьянин…

Умолк, — и веки, над мутными глазами полузакрытые, закрыл совсем, как будто забыл о собеседнике и, угревшись у камина, стоя, задремал. Голицын тоже молчал, рассматривая лицо его вблизи; заметил неожиданную в этом лице странную, мягкую, на раздвоенном подбородке, ямочку и почему-то не мог отвести от нее глаз. Вспомнилось ему «чувствительное сердце» Аракчеева, которого пожалел государь после чугуевской бойни; вспомнилась также дворовая девка, Настасья Минкина, которая в минуту нежности целовала Аракчеева, должно быть, в эту самую ямочку.

13

В 1819 году произошло восстание военных поселенцев Чугуевского полка, требовавших отмены военных поселений.