Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 21



А тот вдруг медленно-медленно приоткрыл один глаз, как будто исподтишка подмигивая, и посмотрел Голицыну опять не в глаза, а в брови.

— А что, князь, давно ли вы членом Тайного Общества?

— О каком Тайном Обществе, ваше сиятельство, говорить изволите? — ответил Голицын с таким спокойным недоумением, что сам себе удивился; но сердце у него упало, — подумал: «Начинается!»

— Не знаете? Ну, а мы все знаем, все знаем, и не только о вас, но и о дядюшке…

— Дядюшка — в Тайном Обществе! — не удержался Голицын и, хотя спохватился тотчас, но было поздно.

— Что же так удивились, если ничего не знаете? А, может, и знаете что, да забыли? А?

— Если бы и знал что, ваше сиятельство, то не мог бы ничего сказать, не быв подлецом и доносчиком! — ответил Голицын, бледнея уже не от страха, а от злобы.

— Ну, полно, князь, полно! Не хочешь, и не надо. Я ведь с тобой как отец говорю, тебе же добра желаючи, чтобы сделать из тебя, по уму твоему, государю человека полезного. Очки — пустое, а ты на хорошем счету: по Веронскому конгрессу помнит тебя государь вместе с графом Шуваловым, женихом Софьи Дмитриевны, и всегда отзываться изволит милостиво. Сегодня — камер-юнкер, завтра — камергер. Ни за что я, дружок, тому не поверю, что есть такой на свете камер-юнкер, который не желал бы камергером сделаться… Подумай, князь, подумай хорошенечко. Утро вечера мудренее. Да приезжай-ка в Грузино — там потолкуем. Посети старика, милости просим, я очень желаю видеть ваше сиятельство у себя в Грузинской пустыне…

«Твоим вниманием не дорожу, подлец!» — вспомнился Голицыну рылеевский стих, когда к двум протянутым пальцам Аракчеева — знак редкой милости — прикоснулся он, чувствуя, что этою ласкою хуже, чем розгою, высечен.

Прием кончился. Клейнмихель ушел.

Аракчеев, подойдя на цыпочках, словно крадучись, к двери в первую из двух зал, которые отделяли Секретарскую от кабинета государева, приотворил дверь осторожно и позвал шепотом:

— Ефимыч? А Ефимыч?

— Здесь, ваше сиятельство! — тем же осторожным шепотом ответил государев камердинер, Мельников.

— Не звал государь?

— Никак нет.

— Никого не было?

— Никого.

Все так же крадучись, на цыпочках, прошли обе пустынные залы. Когда половица скрипнула под ногой Мельникова, Аракчеев замахал на него руками. Во всех движениях его была бесшумно-шуршащая мягкость летучей мыши-ночанки.

Остановившись у двери кабинета, затаив дыхание, как будто умирающий был там за дверью, прислушались. Сперва Мельников, потом Аракчеев наклонился привычно ловким движением к замочной скважине и приложил к ней глаз: государь сидел один, читая книгу. Переглянулись молча.

Опять вернулись в Секретарскую.

— Проводи отца Фотия, чтоб никто не видал.

— Слушаю-с, ваше сиятельство!

— Князевой кареты с набережной не было?

— Не было.

— А с Эрмитажа?

— И оттуда не было. Везде люди поставлены: не пропустят.

— Смотри же: если что, сейчас доложи.



— Будьте покойны, ваше сиятельство!

— Да кучеру Илье скажи, не забудь: ежели государь на Фонтанку поедет, — курьера ко мне на Литейную тотчас же.

На Фонтанку — значило: к министру духовных дел, князю Александру Николаевичу Голицыну.

Аракчеев вынул из кармана золотую табакерку и сунул в руку Мельникова. Тот не понял, открыл ее, понюхал с таким благоговением, как будто к мощам приложился, и хотел отдать.

— Возьми, Ефимыч, на память.

— Ваше сиятельство! И так милостями осыпан… не знаю, как за вас Бога молить! — проговорил, целуя ему руку, Мельников.

— Смотри же, братец, чтоб все в аккурате было.

— Будьте покойны, ваше сиятельство! Когда камердинер ушел, Аракчеев сел в кресло у камина и вынул из портфеля письмо.

«Любезный мой отец и благодетель, батюшка, ваше сиятельство! Нет вас — нет для меня веселья и утешенья, окроме слез: все плачу, да плачу; воображаю, мой отец, что выходите из спальни и целуете меня за сюрприз. А подумаю, что вас нет, — так слезами и зальюсь. Если вы останетесь еще долго там один, то лучше уж прямо к вам, на Литейную, в тележке приеду, чем представлять вас каждую минуту с растерзанным сердцем. А у нас, батюшка, на мызе благополучно. Люди здоровы, а также скот и птицы. Только в молошнике разбил крышку фарфоровую Матюшка, и я его за то высекла; и Нефеда, и Финогена повара, по вашему, отец, приказу, также высекла хорошенечко. А Француженка и Осенняя Фаворитка отелились на прошлой неделе. В оранжерейных рамах стекла вставили. А соленой телятины две кадушки попортились; я людям на кухню сдала. Поберегите себя, душа моя, ради Христа! В сырую погоду не выходите. На молоденьких не заглядывайся, дружок. Часто в вас сомневаюсь, зная ваш карахтер непостоянный, но все вам прощаю, по любви моей: ежели мне вас не любить, то недостойна я и по земле ходить. Вашего сиятельства по гроб жизни своей слуга вечная, Настя. И за галстучек тоже целую».

Закрыв глаза, представил себе, как она целует его за галстук и в подбородок, в самую ямочку. Задремал; послышалась музыка ветра в эоловой арфе на одной из грузинских башен, и в этой музыке — баюкающий голос Настеньки: «Почивайте, батюшка, покойно — вашему слабому здоровью нужен покой…»

Вздрогнул, очнулся. Не ровен час — пропустит Голицына.

Чтобы отогнать дремоту, принялся считать в уме: сколько нужно метелок для грузинской мызы: в кухню господскую по 2 в неделю — 104 штуки в год; в службы людские по 5 — 260 в год; в оранжереи, конюшни, флигеля — всего 1890 в год; на 5 лет — 9450, на 25–47.250.

Задача была слишком простая; придумал посложнее: сколько надо щебенки для шоссейной дороги от Грузина до Чудова.

В каждой куче: в вышину — 3 аршина 7 вершков; в окружности — 6 аршин 13 вершков; по откосу — 4 аршина 9 вершков. Трудно было сосчитать в уме; взял клочок бумаги, карандашик обгрызенный и начал делать выкладки, ставя цифры как можно теснее, так чтобы все уместилось на одном клочке: был скуп на бумагу.

Хорошо стало, тихо, спокойно, безгорестно-безрадостно, как в вечности.

Вдруг, в самой середине выкладок, когда расчет подходил уже к миллионам кубических вершков, приотворилась дверь из флигель-адъютантской.

— Ваше сиятельство, от его высочества, великого князя, — доложил Клейнмихель.

— Я тебе, чертов сын, говорил: в шею гони! — произнес Аракчеев, бросился на него, выругался нехорошим словом и поднял руку.

Клейнмихель не шелохнулся, подставляя бесчувственно-кукольное лицо свое: казалось, удар прозвучит по лицу, как по дереву.

Аракчеев опустил руку и только прибавил неистовым шепотом:

— Вон!

Вернулся в кресло у камина; но уже не мог продолжать счет: помешали — запутался; огорчился, почувствовал сердцебиение и расстройство нервов.

— О, Бог мой, Бог мой! — тяжело вздыхал. — Минутки не дадут покоя…

Принял миндально-анисовых капель; отдохнул, успокоился и опять погрузился в выкладки.

Опять хорошо стало, тихо-тихо, безрадостно-безгорестно, как будто никогда ничего не было, нет и не будет, кроме совершенно тождественных, правильных, единообразных каменных куч, уходящих по обеим сторонам шоссейной дороги в бесконечную даль.

После свидания с Аракчеевым князь Валерьян поехал к своему приятелю, князю Сергею Петровичу Трубецкому, директору Северной Управы Тайного Общества, объявил ему о своем решении поступить в члены Общества и через несколько дней был принят.