Страница 21 из 21
— Если вам самодержавие так нравится, зачем же вы к нам в Общество вступили?
— Не вступил, но, может, и вступлю… А зачем? Затем, что самодержавия нет в России, нет русского царя, а есть император немецкий… Русский царь — отец, а немец — враг народа… Вот уже два века, как сидят у нас немцы на шее… Сперва немцы, а там жиды… С этим, значит, того, как бы сказать не соврать, прикончить пора…
— Верно, верно, Батенков! Немцев долой! К черту немцев! — закричал Кюхельбекер восторженно.
— Да ты-то, Кюхля, с чего, помилуй? Сам же немец… — удивился Одоевский.
— Коли немец, так и меня к черту! — яростно вскочил Кюхельбекер и едва не стащил со стола скатерть со всею посудою. — А только в рожу я дам тому, кто скажет, что я не русский!..
— Поймите же, государи мои, ход Европы — не наш ход, — выкатил насилу Батенков свой самый тяжелый камень. — История наша требует мысли иной; Россия никогда ничего не имела общего с Европою…
— Так-таки ничего? — улыбнулся Пущин.
— Ничего… то есть, в главном, значит, того, как бы сказать не соврать, в самом главном… ну, в пустяках, — о торговле там, о ремеслах, о промыслах речи нет…
— И просвещение — пустяки?
— Да, и просвещение — перед самым главным.
— Все народное — ничто перед человеческим! — заметил Бестужев.
Батенков только покосился на него угрюмо, но не ответил.
— Да главное-то, главное что, позвольте узнать? — накинулись на него со всех сторон.
— Что главное? А вот что, — затянулся он из трубки так, что чубук захрипел. — Русский человек — самый вольный человек в мире…
— Вот тебе на! Так на кой нам черт конституция? Из-за чего стараемся?
— Я говорю: вольный, а не свободный, — поправил Батенков: — самый рабский и самый вольный; тела в рабстве, а души вольные.
— Дворянские души, но не крепостные же?
— И крепостные, все едино…
— Вы разумеете вольность первобытную, дикую, что ли?
— Иной нет; может быть, и будет когда, но сейчас нет.
— А в Европе?
— В Европе — закон и власть. Там любят власть и чтут закон; умеют приказывать и слушаться умеют. А мы не умеем, и хотели бы да не умеем. Не чтим закона, не любим власти — да и шабаш. «Да отвяжись только, окаянный, и сгинь с глаз моих долой!» — так-то в сердце своем говорит всякий русский всякому начальнику. Не знаю, как вам, государи мои, а мне терпеть власть, желать власти, всегда были чувства сии отвратительны. Всякая власть надо мной — мне страшилище. По этому только одному и знаю, что я русский, — обвел он глазами слушателей так искренно, что все вдруг почувствовали правду в этих непонятных в как будто нелепых словах. Но возмущались, возражали…
— Что вы, Батенков, помилуйте! Да разве у нас не власть?..
— Ну, какая власть? Курам на смех. Произвол, безначалие, беззаконие. Оттого-то и любят русские царя, что нет у него власти человеческой, а только власть Божья, помазанье Божье. Не закон, а благодать. Этого не поймут немцы, как нам не понять ихнего. А это — главное, это — все! Россия, значит, того, как бы сказать не соврать, только притворилась государством, а что она такое, никто еще не знает… Не правительство правит у нас, а Никола Угодник…
— И Аракчеев?
— Аракчеев с благодатью?
— Не оттого ли и служите в военных поселениях, что там благодать?
Но Батенков не замечал насмешек, как будто не слышал; тяжело и неповоротливо следовал только за собственною мыслью; разгорался медленно, и казалось, что перед этим тяжелым жаром легкий пыл прочих собеседников, — как соломенный огонь перед раскаленным камнем.
Помолчал, задумался, затянулся, набрал дыму в рот и выпустил кольцами.
— Все, что в России хорошо, — по благодати, а что по закону — скверно, — заключил, как будто любуясь окончательно ясностью мысли: видно было — математик.
— Какая подлость, какая подлость! — послышался вдруг негодующий окрик.
Там, в углу у печки, стоял молодой человек с невзрачным, голодным и тощим лицом, обыкновенным, серым, точно пыльным лицом захолустного армейского поручика, с надменно оттопыренной нижней губой и жалобными глазами, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина. Поношенный черный штатский фрак, ветхая шейная косынка, грязная холстинная сорочка, штаны обтрепанные, башмаки стоптанные. Не то театральный разбойник, не то фортепианный настройщик. «Пролетар» — словечко это только что узнали в России.
В начале спора он вошел незаметно, почти ни с кем не здороваясь: с жадностью набросился на водку и кулебяку, съел три куска, запил пятью рюмками; отошел от стола и, как стал в углу у печки, скрестив руки по-наполеоновски, так и простоял, не проронив ни слова, только свысока поглядывая на спорщиков и усмехаясь презрительно.
— Кто это? — спросил Голицын Одоевского.
— Отставной поручик Петр Григорьевич Каховский. Тоже тираноубийца. Якубович — номер первый, а этот — второй.
Когда Каховский крикнул: «Какая подлость!» — все оглянулись, и наступила тишина. Думали, Батенков обидится. Но он проговорил спокойно и задумчиво, как будто продолжая следовать за своею собственною мыслью:
— Правильно, сударь, заметить изволили: превеликою сие может быть подлостью; подлость одна и есть нынче в России. Но не всегда же было так. Для того и нужна революция, чтобы снова не подлым стало…
— Ну чего, брат, канитель-то тянуть, — возмутился наконец, Рылеев: — скажи-ка лучше попросту: за царя ты что ли?
— За царя? Нет, то есть, значит, того, как бы сказать не соврать, если и за царя, то не за такого, как нынешний. Истинный-то царь — все равно что святой; душу свою за народ полагает; страстотерпец и мученик; сам от царства отрекается. Богу всю власть отдает, народ освобождает… А этот что?
— Да ведь и этот, — возразил Рылеев, — в Священном-то Союзе, помнишь: «все цари земные слагают венцы свои у ног единого Царя Христа Небесного…»
— Великая, великая мысль! Величайшая! Больше сей мысли и нет на земле и не будет вовеки. Только исподлили, изгадили мерзавцы так, что разве самому Меттерниху или черту под хвост. За это их убить мало! — потряс он кулаком с внезапною яростью, и по лицу его в эту минуту видно было, что он мог потерять всю команду с пушками от чрезмерной храбрости.
— А коли так, — засмеялся Рылеев, — нам все равно: царь так царь. Кто ни поп, тот и батька. Только бы революцию сделать!
Батенков умолк и сердито выбил пепел из потухшей трубки, как будто сам потух; увидел, что никто ничего не понимает.
Одни смеялись, другие сердились.
— Темна вода во облацех!
— Министр-то наш, кажется, того, сбрендил!
— Какие-то масонские таинства!
— Уши вянут!
— Ермалафия![26]
— За царя да без царя в голове! Этак и вправду, пожалуй, революции не сделаешь…
— Шпион, как же вы, господа, не видите? Просто аракчеевский шпион! — шептал соседям на ухо Бестужев, сам не веря, и зная, что другие не поверят.
А между тем все продолжали чувствовать, что есть у Батенкова что-то, чего не победишь смехом.
Один только Голицын понял: парижские беседы с Чаадаевым о противоположном подобии двух вечных двойников, русского царя и римского первосвященника, вспомнились ему — и вдруг со дна души поднялось все тайное, страшное, что давно уже мучило его, как бред. Знал, что говорить не надо, — все равно никто ничего не поймет. Но что-то подступило к горлу его, захватило неудержимым волнением. Он встал, подошел к Батенкову и проговорил слегка дрожащим голосом:
— Давеча Каховский назвал это подлостью; но это хуже, чем подлость…
— Хуже, чем подлость? — посмотрел на него Батенков, опять без обиды, только с недоумением и любопытством.
— Что может быть хуже подлости? — спросил кто-то.
— Кощунство, — ответил Голицын.
— В чем же тут, как бы сказать не соврать, полагаете вы кощунство? — продолжал любопытствовать Батенков.
— Царя Христом делаете, человека — Богом. Может быть, и великая, но чертова, чертова мысль! Кощунство кощунств, мерзость мерзостей!..
26
Пустословие.
Конец ознакомительного фрагмента. Полная версия книги есть на сайте ЛитРес.