Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 475

Кира не стала слушать дальше, разлила по остаткам щи, себе оставила последнюю порцию. Села на край лавки, взяла ложку, долго смотрела на бледное месиво в миске.

Кислота щавеля ударила сразу — до ломоты в челюсти, до холодка в груди. Во рту — привкус железа, горечь золы, дым, будто хлеб ела вчерашний, а не сегодняшнюю похлёбку.

— Чего застыла? — спросила Любава, глядя с подозрением. — Остынет ведь.

— Нормально, — выдавила Кира, сглотнув.

Вторая ложка — как мокрая тряпка. Третья — уже не чувствовалась во рту, будто ела пустоту. Но внутри что-то защемило — не в желудке, не в зубах, а в самом сердце, где-то глубоко, где пряталось всё самое живое.

— Кислое, — сказал кто-то за спиной, отставляя миску. — Щёки сводит.

— Полезное, — машинально ответила Кира, — от цинги.

— От чего? — переспросил Радко, нахмурившись.

— От болезни, — коротко объяснила она, не поднимая глаз. — Когда дёсны кровью текут.

— А-а, — протянул он, уже спокойнее. — Ну, коли от болезни, значит, польза есть.

— Ешь, — подхватила Любава. — А то опять брюхо прихватит, как вчера.

Кира смотрела в миску. Щи — серо-зелёные, на поверхности несколько пузырьков жира, всё остальное — вода и трава. Она попыталась есть дальше, но в голове вдруг мелькнуло — вспышкой, картинкой, ярче огня:

Белый стол. Глубокая тарелка, в ней — густые домашние щи, ложка сметаны поверх, яйцо, разрезанное пополам, солнце льётся на скатерть…

— Ешь, Кирюш, — словно из ниоткуда, тёплый, домашний голос. — Пока горячее, а то остынет.

Рука дёрнулась. Ложка выскользнула из пальцев, звякнула о дно миски — глухо, резко, будто гром в пустом доме.

— Что с тобой? — спросила Любава, обернувшись, — обожглась?

— Нет… — Кира замотала головой, вытирая рот ладонью. — Не то…

— Что не то? — нахмурился Радко, уткнувшись в свою миску. — Солить надо было больше?

— Вкус, — Кира говорила тихо, с трудом. — Вкус… не тот.

— А какой тебе надо? — фыркнула Любава. — У нас, девка, не Москва. Что выросло — тем и живём.

— Я знаю, — едва выдавила Кира, глядя куда-то в угол, — просто… щавель там был другой.

— Щавель как щавель, — сказала Любава. — Растёт он, где грязи больше, там и мягче будет, а у нас земля злая.

— Нет, — Кира покачала головой, голос дрожал. — Там… он мягче был, светлее, пах по-другому. И не горчил так.

— Слушай, — усмехнулся Радко, утерев губы рукавом. — Ты будто не про траву, а про родню рассказываешь. Щавель ей, видишь ли, другой был…

— Да пусть говорит, — сказала Любава, уже мягче, — видно ж, скучает она.

— За чем? — Радко поднял глаза, в голосе прозвучало что-то странное, почти осторожное.

Кира молчала. Смотрела в миску, видела в мутной воде отражение чужого лица. Щи остывали, а внутри не отпускала тоска — щемящая, как холод по венам.

— За своим, — тихо сказала Любава, глядя в стол, будто стеснялась своей правды. — У каждого своё бывало.

— Хватит, — махнул рукой Радко, словно отгоняя что-то неуловимое. — Жри, пока дают, не выдумывай.

Кира отодвинула миску, ложка качнулась и опустилась в мутную зелёную воду.

— Я не могу, — сказала тихо, голос едва держался.

— Что опять? — вспылил Радко. — Кисло ей. Всё ей не так!

— Пусть, — твёрдо сказала Любава, — пусть посидит. Не все одинаковы.

Кира медленно встала, задела лавку, та глухо грохнула о пол, отозвалась болью в коленях.

— Ты куда? — крикнул Радко, не веря, что кто-то может уйти из тепла.

— Подышать, — только бросила она, уже у порога.

— Да куда дышать, вьюга на дворе! — Любава вскинулась, подхватила ребёнка. — Вернись, девка!

Дверь захлопнулась, оставив за собой только сквозняк и крик.

Снаружи ветер ударил в лицо сразу, как ледяной нож. Кира бросилась по сугробу, спотыкалась, не видела ничего, кроме белой пелены, но шла, пока не ощутила под ногами песок у самой реки. Там, на берегу, опустилась на колени.

Слёзы хлынули сразу, жгли щеки — горячие, солёные, вырывались с дыханием, которого вдруг стало слишком мало.

Тёмная вода текла медленно, как ночь. Снег летел по ветру, оседал на плечах, в волосах, — и всё равно внутри было горячо, как будто что-то невыносимо важное только что потеряла.

— Мама… — прошептала она в ночь, в снег, в пустую воду, — мама, я помню вкус…

Она закрыла лицо руками, холодные пальцы едва сдерживали дрожь, губы вжимались в ладони, будто хотели спрятать всё, что не выплакано за это время.

— Щавель… — выдохнула Кира сквозь слёзы, — зелёный, мягкий… с яйцом, с белой ложкой сметаны…

Смех и рыдания перемешались — вырывались хрипом, судорожно, — не разобрать, что больше: боли или счастья от этой единственной памяти.

— Господи, — шептала, — я бы всё отдала… всё на свете за одну ложку того супа…

Ветер выл, подхватывал слова, разбивал на куски, уносил в белую темноту, где всё — снег, и нет больше ни дома, ни прошлого, только резкая боль в груди.

Она плакала, пока не пересохло горло, пока дыхание не стало болью, будто в горло кто-то вложил горячий камень.

Потом медленно вытерла лицо, встала. Во рту остался только привкус кислого, да солёного — как кровь, как слёзы.

— Вот, — сказала себе, тихо, глухо, — вот он. Настоящий вкус.

Она повернулась к избе. Дым из трубы поднимался к небу тонкой, ровной ниткой, как дорога в тёплое прошлое. У двери стояла Любава, кутаясь в шаль, застывшая тёмным пятном.

— Простыла, дура, — сказала она, тоном, где забота пряталась под ворчанием. — Иди же, пока не застыла тут.

Кира подошла молча. Любава взяла её за руку — ладонь грубая, тёплая, пальцы жёсткие, но крепкие.

— Ну что ты, — сказала тихо, почти ласково, — всего-то щи…

Кира кивнула, едва улыбнулась сквозь остатки слёз.

— Не щи, — прошептала она, — дом…

Любава не поняла, только тяжело вздохнула, втолкнула её в избу.

Пар от котла снова обдал лицо, щавель тихо кипел, будто в этой избе не случалось ничего — ни слёз, ни чужих вкусов, ни боли, ни тоски. Всё возвращалось на круги свои — как всегда.