Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 58 из 120

Вечером в замке заскрежетал ключ. На стражника с ужином не похоже, время кормежки еще не пришло. Энтони обернулся и невольно зажмурился: после полутьмы камеры свет факелов резал глаза. Он кое-как проморгался и разглядел, что перед ним стоит невысокий изящный человек с нашивками капитана.

– Энтони Бейсингем? – спросил он, равнодушно оглядывая узника.

– Герцог Оверхилл, к вашим услугам, капитан, – слегка нагнул голову Энтони.

– В этих стенах нет ни герцогов, ни принцев. Вам задают вопрос, и вы должны отвечать «да» или «нет», – тихо и ровно проговорил тот.

– Ну, если так, то да, – пожал плечами Энтони.

– Вы должны отвечать только «да» или «нет»… – все тем же тоном поправил капитан. – Итак, вы – Энтони Бейсингем?

– Да, – ответил Бейсингем, поняв, наконец, что лишние слова здесь неуместны.

– Я – капитан Далардье, ваш следователь. Ступайте за мной…

Энтони удивила тишина в коридоре. Он-то думал, что тюремный замок наполнен рыданиями и стонами – ничуть не бывало. Лишь звук их шагов гулко отражался под каменными сводами. Они прошли один коридор, другой, поднялись по лестнице в небольшой круглый зал, откуда вело еще несколько коридоров. Один из них увенчивала выложенная кирпичами арка.

– Это Дворец Правды, – пояснил Далардье. – Нам сюда.

А вот здесь было шумно. Стучали каблуками двое стражников, прохаживавшиеся вдоль стены, еще трое, собравшись в кружок, играли на каменной скамье в кости. В дальнем конце коридора, за одной из дверей, кто-то надрывно, по-звериному кричал. Когда тот, невидимый за дверью, испускал особенно громкий вопль, стражники со смехом комментировали:

– Вот поет, а!

– Тебе бы причинное место придавили, не так бы орал.

– Да не, это не бьют, когда бьют, орут по-другому. Это огоньку пустили, не иначе…

Энтони быстро взглянул на них, чувствуя, как внизу живота растет холодный комок. Заметив его взгляд, тот стражник, что говорил про огонек, усмехнулся было, но тут же улыбка сползла с его лица, он замолк, толкнул локтем второго. Через секунду все трое растерянно уставились на него.

Помещение, в которое привели Энтони, по виду было самым обычным – стол, несколько стульев, небольшой закрытый шкафчик – контора конторой, только в углу с потолка свисала перекинутая через блок веревка и стоял еще один, совершенно пустой стол.

– Прошу садиться, – все так же равнодушно предложил Далардье. – Итак…

Бейсингем слушал, и ему казалось, что он бредит. Его обвиняли в заговоре против королевы. Нет, он допускал, что заговор, возможно, существует, но чтобы он… Да и какие заговорщики, будучи в своем уме, подпустили бы к себе Бейсингема? Но капитан спрашивал снова и снова. Энтони сначала смеялся над нелепым обвинением, потом стал сердиться, наконец, не выдержал и вспылил.

– Вижу, вы не хотите говорить откровенно, – пожал плечами Далардье. – Что ж, тем хуже для вас. Раздевайтесь.



– Что? – не понял Бейсингем.

– Раздевайтесь, – все так же без выражения повторил следователь. – Полностью.

– С какой стати? – вскочил Энтони. – Думайте, что говорите, капитан!

Далардье сделал знак, и к Бейсингему метнулись двое стражников, раньше, чем он успел как-то отреагировать, умело заломили ему руки, третий быстро разрезал и снял камзол.

– Имейте в виду, нового платья вам не дадут. Не хотите ходить голым, раздевайтесь сами.

Энтони в растерянности медлил, следователь ждал, не говоря ни слова. Наконец, Бейсингем повиновался, стараясь не обнаруживать внезапную дрожь в руках.

– Вытяните руки.

Он сделал и это, с тупым непониманием наблюдая, как стражник подходит к нему с веревочной петлей.

«Это бред какой-то», – повторял он про себя, пока его привязывали к веревке, свисавшей с потолка. Потом стало уже не до мыслей.

После первого допроса Бейсингему показалось, что у него не осталось кожи, и он приготовился к смерти. Однако на второй день, когда Энтони смог кое-как шевелиться, то осмотрел себя – нет, кожа была на месте, правда, сплошь покрытая сине-багровыми припухшими рубцами. О том, что было в первый день, Энтони предпочитал не думать, а происходившее на допросе – не вспоминать, но все равно вспоминал. Все это, собранное вместе, обещало бесконечные мучения в бесконечно долгой перспективе. Он несколько приуныл, однако выбора у него не было.

Об отношениях с королевой речи не шло, спрашивали только о заговоре, и Далардье был полон решимости довести расследование до конца. Пытаться объяснять что-либо следователю было бесполезно: утомленно-равнодушный капитан смотрел на него даже не как на вещь, а как на неприятную обязанность получить признание. Пытки были нестерпимы. Первый допрос оказался всего лишь прелюдией – капитан показывал узнику, что шутить с ним не намерен. На втором Энтони растянули на столе, и откуда-то из угла вышел незаметный человечек, одетый в темное. Взгляд у него был пустой и спокойный, а руки, которыми он ощупывал лежащего перед ним узника, мягкие и хваткие, и вот тогда-то Бейсингему стало по-настоящему страшно.

Через несколько минут он уже бился и кричал так, что, казалось, разойдутся суставы и лопнет глотка. Но ни о каком заговоре он не знал, и когда следователь в очередной раз задавал свой единственный вопрос, он лишь хрипел в ответ: «Будь ты проклят!». Так шел допрос за допросом. Бейсингем не был точно уверен, но ему казалось, что иногда у дальней стены маячило лицо Шимони: тот стоял и победно улыбался, получал свое удовольствие.

Энтони никогда не считал себя трусом. Сейчас бы он, пожалуй, переменил мнение – если бы его хоть самую малость волновало, как он выглядит со стороны. Но ему было не до того. Звук шагов в коридоре повергал его в состояние животного ужаса. В допросах не было никакой системы – следователь играл с ним, как кошка с мышью: могли не трогать два-три дня, а могли водить на допрос два раза в сутки, днем и ночью. А иногда приходили пять-шесть раз за ночь, входил старший стражник, спрашивал: «Энтони Бейсингем?», и, получив ответ, уходил. Иной раз доводили до арки, ведущей во Дворец Правды, и поворачивали назад. Но поворачивали далеко не всегда.

Вскоре от всего огромного красочного мира чувств остались только три: боль, страх и унижение. Раньше он думал, что когда человек извивается и воет под рукой палача, то все остальное для него уже неважно – если бы так! Пытка была унижением непредставимым, он и подумать никогда не мог, что нечто подобное может существовать. Унизительно было и все остальное: тон Далардье, страх, равнодушие стражников, грязь и вонь собственного немытого тела. Если бы он мог думать, то понял бы, что способность чувствовать унижение – единственное, что еще оставалось от прежнего генерала Бейсингема. Но думать он был не способен, мысли метались, как испуганные зайцы, ни одной не ухватить.

После четвертого или пятого допроса Энтони попытался покончить с собой, однако единственная возможность – разбить голову о стену – оказалась полной ерундой, ничего у него не получилось. Тогда он выменял у стражника на сапоги – все равно они давно уже не налезали на распухшие ноги – бутылку вина, надеясь разбить ее и перерезать горло. Бутылка оказалась тыквенной, и он пил из горлышка дешевое пойло, пил и плакал от отчаяния. Если бы заговор существовал в реальности, в эту минуту он бы рассказал все, но признаваться ему было абсолютно не в чем, и несломленное еще фамильное упрямство не позволяло возвести на себя напраслину.

А потом был тот допрос, на котором его не били, а, прикрутив к вделанным в стену кольцам, поставили босиком на железную плиту, усеянную тупыми шипами.

– Я вижу, лежа вам плохо думается, – сказал Далардье. – Придется постоять.

Шипы были совсем не острыми и невыносимой боли не причиняли. Однако на второй день Энтони понял, что до сих пор мало знал о пытках: боль, несильная, но постоянная сводила с ума, и он кричал, плакал – но не признавался, нет. Потом и кричать он уже не мог, потому что воды не давали, и пересохшая глотка отказывалась пропускать звуки, но и боли тоже больше не чувствовал. Оцепеневшее тело сильнее всего на свете хотело спать, а в сне-то как раз и было отказано. Каждый раз, как голова начинала опускаться, его будил хлесткий удар – в Тейне знали, как ударить полумертвого узника, чтобы тот проснулся. Он то впадал в бредовое забытье, то ненадолго приходил в себя, и постепенно перестал различать, где бред, а где явь…