Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 12

«Отчаявшись разорвать сковывающие меня путы тревог и сомнений, я ныне могу лишь одним способом донести слово своё из той зыбкой трясины, куда утягивает старость мои тело и разум. Долгое время я пытался описать свою жизнь такой, какой она представлялась мне спустя столько лет, но слишком поздно понял, как глупа была моя попытка обессмертить собственную память. Всё, что я мог рассказать миру – это поблёкшие в своей очевидности истины, которые даже мудростью с трудом можно назвать. Ныне любой хорошо воспитанный ребёнок догадывается о них. Им, детям, уже не нужны поучения старших, а потому и мне следует замолкнуть. Я и сам, в сущности, глуп (нелегко признаваться в таком на склоне лет), а мысли мои – и подавно, глупее глупого. Я объявляю себе порицание: как писателю, как джентльмену и как человеку. И на этом мне бы стоило закончить, но я ещё не до конца»

Машинописный текст резко оборвалась на полуслове. Внизу листа от руки было выведено на латыни: «caetera desunt», то есть, «остального недостаёт». Видимо, дядя в порыве излишнего самобичевания и признание в собственной бездарности оставил неоконченным. Кроулингу это показалось ироничным. Однако дела до этих старческих вздыханий ему не было – первая страница манускрипта оказалась бесполезной. Чем же наградят его остальные?

Странно, конечно, что дядюшка, судя по этой исповеди, твёрдо решивший больше не уединяться с музой тет-а-тет, вдруг продолжил стучать по клавишам печатной машинки. Может виной всему склероз? В один день поклялся завязать с писаниной, сложить с себя лавры творца, а на следующий, проснувшись, как ни в чём не бывало снова уселся в кабинете, всё в том же лавровом венке, медленно ворочая окаменевшими извилинами мозга, дабы выдать на-гора очередную порцию банальщины? Было бы забавно, однако, что проку потешаться над умершим? Вместо этого Кроулинг предпочёл продолжить чтение. Со второго листа явно начинался новый текст, озаглавленный, опять же, рукописной латынью: «Amata nobis quantum amabitur nulla». «Лишь бы не про первую любовь» – подумал с раздражением Кроулинг и перевёл взгляд на слегка выцветшие печатные буквы:

«Обрадуй меня, горечь моя! Ослабь меня, сила моя! Возвысь меня, низость моя! Убей меня, жизнь моя! Долго я скитался по тропам, что сорной травой поросли и, влаги не знавши, иссохли, как голодающих рёбра. По ним ноги мои волочились в клубах пыли, устали не зная, и вечность проносилась над моею головой, словно вихрь, развевая жёсткие седые космы. Только вороны, эти коварные соглядатаи, сопровождали меня в пути своими чёрными тенями и задиристым карканьем, будто напоминая о том, о чём в своё время твердили, вторя римлянам, при встрече монахи-паулины: «memento mori», «помни о смерти». Помни о тщетности.

Никто не гнался за мною по этой бесплодной пустыне, ничто не ждало меня за вечно уходящим вдаль горизонтом – я шёл без цели и без намерений, вслепую, словно лишившаяся пастуха отара овец. В прошлом оставил я сытую жизнь и тёплый кров – питаюсь отныне песком и червями, ночую в степи, на голой земле, одеялом мне служит свирепый ветер, а подушкой – выбеленный до блеска яростным солнцем лошадиный череп. Движет мною не вера и не праведность, не отвага и не добродетель, не корысть и не похоть. Были бы они моими путеводными нитями, не бродил бы я неприкаянным Агасфером, отринув людской мир со всеми его пороками и прелестями, оставался бы я на прежнем месте, спокойном и счастливом, и ничто бы не тревожило совесть мою, кроме переживаний за слишком плотную воскресную трапезу. Однако же я избрал себе другое назначение и следую ныне за невидимой окружающим Вифлеемской звездой, что горит лишь в разуме моём всепоглощающим сатанинским пламенем. Кто-нибудь из учёных мужей назвал бы это наваждением, безумием, одержимостью – я же считаю себя скорее одухотворенным, нежели одержимым. Сложно объяснить моё состояние – ещё сложнее понять его. Но благо, некому мне исповедоваться и не с кем вести задушевные беседы – разве что с воронами, да и те слушают только себя.

Сколько идти мне по пустоши? Как долго томиться от дневной жажды и ночного холода? Доколе стопы мои будут кровоточить, а глаза слезиться? Не знаю я, и не внемлет вопросам моим бескрайнее небо. Да и не у него должен спрашивать я о таком. Ведь не небо же послало меня в эту глушь, не во славу того, кто на троне грозовом восседает пред златыми вратами Рая, я прохожу милю за милей. Говорят, имя Его заставляет поджилки трястись от благоговения, а руки – хвататься за меч, но я не чувствую ничего подобного. Люди благодарят Его за добро и умоляют избавить от зла, им же ниспосланного. Они ползают на коленях и молят, молят неистово, желая, дабы всё свершилось Его волей, и не пришлось бы им брать ответственность на себя. Молитва их равносильна камешку, что летит в пропасть. И сколько бы ни падало их туда, бездна останется бездной. А трусы и дальше будут метать гальку с обрыва, опрометчиво веря, что этим вымостят себе дорогу к искуплению. Настоящее поклонение – это жертва. В пропасть нужно ступить самому, ибо не зря падение такое называют свободным. Человек становится богом тогда, когда отказывается от данного ему: отходит от предписаний, отворачивается от указателей и идёт в прямо противоположную сторону. Таков и я, самостийный изгнанник, трезвомыслящий юродивый, безмолвный пророк. Иду себе и иду, покуда есть ещё силы в теле. Я не столь глуп, чтобы променять свободу своего страдания на рабство их безразличия. Я готов упасть. И разбиться мне тоже не страшно. Лишь бы обрести

Но вот тучи сошлись на прежде до безобразия ясном небе, нахмурились брови клубистые, заухала вдалеке неведомая птица, пророчащая то ли неминуемую погибель, то ли верную смерть, вороны, теряя перья, разлетелись врассыпную. Тяжёлой поступью шла буря бурь, и я поспешил найти себе убежище в корнях высохшего и поникшего ветвями дерева, чьей корою в качестве жилища брезговали даже ничтожные букашки. Загремел гром, словно вериги святого Петра, а молнии заблистали, подобно полумесяцам турецких ятаганов. Я встретил судный час молчанием. Уста мои не разверзлись даже от шума ломающегося надо мной дерева. Не слетали с них молитвы, не издавали они панического крика. Стихия сорвала моё укрытие, будто шляпу с головы, – а я, всё так же недвижим, всё так же смиренен, сидел себе, не пытаясь убежать. Градины в кровь рассекали чело моё, колючие батоги дождя нещадно жгли оголенную спину мою, гроза играючи метала свои огненные копья вокруг меня, наполняя воздух пьянящим ароматом страха. Сидя посреди этого кошмара, я мирно заснул, а, когда вновь пробудился, то увидел, что очутился в совсем ином месте.

Здесь мерцали позолотой купола на башнях, искрились в рассветном свечении беломраморные стены, а райские пальмы приветственно махали зелёными лапами под ласковым дуновением ветра, алмазной пылью покрытые тропы стелились коврами по травяному морю, унизанному смущённо согнувшимися цветочными бутонами, ещё не ощутившими на себе благодать солнца, а потому безмятежно спящими в ожидании мига своего пробуждения. Я, не веря глазам своим, разевал иссохший рот от восхищения и изумления. Что за сила перенесла меня в эти благоденствующие края? Чем заслужил я сие великолепное зрелище? Или же всё это не наяву? Вдруг сплю я, сражённый усталостью, под той омертвевшей корягой, и сам будучи на изломе? Что если меня уже нет? Ведь смерть порой так легко принять за сновидение, и лишь своей необратимостью она выделяется средь еженощных грёз. Но даже если это так, то мне грех жаловаться – ведь именно такую идиллию мечтают люди обрести по ту сторону гробовой плиты. Остаётся поблагодарить того, кто оборвал, наконец, мои муки и дал насладиться причалом сей чудной гавани. Однако кто бы это мог быть?