Страница 20 из 112
На земле грязь истощает ваши последние силы, а сама жизнь кажется стиснутой со всех сторон дешевыми гостиницами и заводами. В этих местах стены как гробы. Теперь, когда Лола ушла, Мюзин тоже, у меня больше никого не было. Потому-то я и написал матери: надо же с кем-то общаться. В двадцать лет у меня оставалось только прошлое. Мы с матерью шли и шли по воскресным улицам. Она рассказывала мне всякие мелочи о своей лавке, о том, что говорят вокруг нее в городе насчет войны, о том, что война – вещь прискорбная, даже ужасная, но что, собравшись с мужеством, мы как-нибудь ее перетерпим, а убитые – это все равно что несчастный случай на скачках: держись хорошенько, тогда не упадешь. Для нее лично война была лишь новым горем, которое она старалась не бередить. Это горе, видимо, пугало ее: в нем было что-то страшное, и она его не понимала. В сущности, она считала, что маленькие люди вроде нее для того и созданы, чтобы от всего страдать, что в этом и заключается их роль на земле и если в последнее время дела идут так скверно, то в основном лишь потому, что они, маленькие люди, в чем-то здорово провинились. Наверняка натворили глупостей, хоть и не нарочно, но тем не менее виноваты и должны быть благодарны уже за то, что им дают возможность искупить страданиями свои недостойные проступки… «Неприкасаемой» – вот кем была моя мать.
Этот покорный и трагический оптимизм был ее религией и сущностью ее натуры.
Мы шли под дождем по улице, разбитой на участки для продажи; тротуар прогибался и уходил из-под ног; на ветках высаженных вдоль него низких ясеней, дрожавших под зимним ветром, висели, подолгу не скатываясь, капли влаги. Убогая феерия! Дорогу к госпиталю окаймляли многочисленные гостиницы-новостройки; на одних уже красовались вывески, другие ими еще не обезобразились. На таких значилось всего одно слово: «Понедельно». Война грубо вытряхнула из них сезонников и рабочих. Они не возвращались даже для того, чтобы умирать. Смерть – тоже работа, но они управлялись с ней на стороне.
Провожая меня до госпиталя, мать все время хныкала. Она не только мирилась с возможностью моей смерти, но даже беспокоилась, приму ли я свой конец так же смиренно, как она. Она верила в судьбу, как в тот красивый метр из Школы искусств и ремесел, о котором всегда упоминала при мне почтительным тоном: в молодости ей рассказали, что метр, служивший ей в ее галантерейной лавке, – точная копия этого великолепного официального эталона. Кое-где между продажными участками на этой опустошенной местности еще уцелели зажатые между новыми домами поля, огороды и даже крестьяне, намертво вцепившиеся в них. Когда вечером у нас оставалось время, мы с матерью ходили смотреть, как эти чудаки упрямо ковыряют железом мягкую зернистую землю, куда бросают гнить мертвецов и откуда тем не менее вырастает хлеб. «А земля-то, наверно, твердая», – всякий раз замечала мать, недоуменно глядя на крестьян. Ей были знакомы только тяготы города, схожие с ее собственными, и она силилась понять, что же за тяготы бывают в деревне. Этого единственного проявления любопытства, которое я подметил за матерью, хватало ей на все воскресенье. С ним она возвращалась и в город.
Больше я не получал известий ни от Лолы, ни от Мюзин. Они, стервы, безусловно, остались на солнечной стороне, где царил улыбчивый, но неумолимый порядок – не подпускать к себе нас, жертвенное мясо. Вот так меня уже во второй раз препроводили в загон, где содержатся заложники. Вопрос времени и терпения. Игра была сделана.
Я уже рассказывал, что мой сосед по койке сержант Манделом пользовался неизменной популярностью у сестер: он весь был в бинтах и излучал оптимизм. Весь госпиталь завидовал и подражал ему. Как только мы стали презентабельны и приемлемы в нравственном смысле, нас начали посещать люди с положением в свете и занимавшие высокие посты в парижских административных сферах. В салонах заговорили о том, что неврологический центр профессора Падегроба превратился в подлинный приют, очаг, так сказать, пламенного патриотического рвения. В наши впускные дни у нас в гостях перебывали не только епископы, но одна итальянская герцогиня, крупный поставщик армии, а вскоре и Опера, и пенсионерки Французского театра[28]. Нами приезжали полюбоваться на месте. Одна красотка из Комедии, несравненная исполнительница поэзии, нарочно подошла к моему изголовью и почитала мне особенно героические стихи. Во время декламации по ее порочной рыжей шевелюре (и соответствующей коже) пробегали какие-то удивительные волны, извивы которых пробирали меня до самой промежности. Когда эта дива принялась расспрашивать меня о моих военных подвигах, я порассказал ей столько захватывающих подробностей, что она до самого конца не спускала с меня глаз. Вдоволь наволновавшись, она испросила у меня разрешения поручить одному поэту, своему поклоннику, запечатлеть в стихах самые яркие из моих рассказов. Я незамедлительно дал согласие. Профессор Падегроб, введенный в курс этого проекта, чрезвычайно благосклонно одобрил его. По этому случаю он в тот же день дал интервью сотрудникам большого «Иллюстре Насьональ», фотограф которого снял всех нас вместе на ступенях госпиталя вокруг красавицы актрисы.
– Это наивысший долг поэта в переживаемые нами трагические часы, – заявил профессор Падегроб, не пропускавший ни одного случая вновь привить нам вкус к эпопее. – Время мелочного штукарства прошло. Долой заскорузлую литературщину! Пусть в оглушительном и благородном грохоте нам раскроется новая душа. Этого требует взлет великого патриотического обновления! Сияющие вершины, сужденные нашей славе! Мы нуждаемся в величественном дыхании эпической поэмы… Что до меня, я заявляю, что восхищаюсь высоким и незабываемым творческим содружеством поэта и одного из наших героев, сложившимся на наших глазах во вверенном мне госпитале!
Манделом, мой однопалатник, воображение которого в данных обстоятельствах несколько отстало от моего и который не попал также на фотографию, проникся ко мне острой и упорной завистью. Отныне он отчаянно оспаривал у меня пальму первенства по части героизма. Он без удержу выдумывал все новые истории, и его подвиги смахивали уже на сущий бред.
Мне было трудно изобрести что-нибудь похлеще, добавить еще что-нибудь к подобным россказням; тем не менее никто в госпитале не смирялся: распаленные духом соревнования, все наперебой сочиняли «красивые военные истории», чтобы представить себя в самом ослепительном свете. Мы переживали великий эпический роман в шкуре смехотворно фантастических персонажей, дрожа при этом всей душой и потрохами. Догадайся наши слушатели о правде, их наверняка бы стошнило. Война была в полном разгаре.
Наш великий друг Падегроб принимал также кучу важных иностранцев, нейтральных, скептичных и любопытных. Через наши палаты проходили, при саблях и в мундирах с иголочки, генеральные инспекторы министерства; война продлила их службу, а значит, омолодила их и раздула новыми надбавками к окладу. Немудрено, что они не скупились на поощрения и награды. Все шло прекрасно. Падегроб и его лихие раненые стали гордостью санитарной службы.
Вскоре моя прекрасная покровительница из Французского театра нанесла мне еще один визит, в то время как ее знакомый поэт заканчивал и дорифмовывал повествование о моих подвигах. В конце концов я встретил этого бедного боязливого молодого человека где-то в коридоре. Хрупкость его сердечных сосудов, доверительно сообщил он мне, по мнению врачей, была совершенно фантастической. Поэтому врачи, столь заботливые к хрупким натурам, близко не подпускали его к армии. В порядке компенсации юный бард, рискуя здоровьем и перенапряжением духовных сил, решил ковать для нас «моральную бронзу нашей победы», прекрасное, разумеется, оружие, в стихах, понятное дело, незабываемых, как и все остальное у него.
Мне на это жаловаться не приходилось: среди стольких бесспорных храбрецов он выбрал своим героем именно меня. К тому ж, не буду скрывать, это было великолепно. Чтение состоялось в самой Французской комедии на так называемом дне поэзии. Приглашен был весь госпиталь. Когда с широким жестом на сцену вышла моя рыжая трепетная чтица в сладострастно облегающих ее удлиненную талию трехцветных складках, весь зал как по команде поднялся и разразился нескончаемой овацией. Я был к этому готов, но все же изумился и не сумел скрыть от соседей удивления, слыша, как моя прекрасная приятельница дрожит, вскрикивает и даже стонет в попытках донести до публики всю драматичность выдуманного мной для нее эпизода. Что до поэта, то он решительно перещеголял меня по части воображения: он чудовищно расцветил мою фантазию пламенными рифмами и оглушительными эпитетами, которые торжественно падали в полную восхищения тишину зала. Дойдя до кульминации самой пылкой тирады, актриса повернулась к ложе, где сидели мы с Манделомом в компании нескольких других раненых, и простерла к нам свои великолепные руки, словно отдаваясь самому героическому из нас. Поэт описывал в этот момент какой-то фантастический подвиг, который я себе приписал. Не помню уж, в чем там было дело, но получилось очень недурно. К счастью, где речь заходит о героизме, невероятного больше не бывает. Публика угадала смысл жеста актрисы, и весь зал, повернувшись к нам, радостно вопя и самозабвенно топая ногами, стал вызывать героя.