Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 112



Мне рассказывали, что некоторые особо одаренные солдаты испытывают в бою нечто вроде опьянения и даже острое наслаждение. А я, стоило мне попробовать представить себе наслаждение такого особого рода, неделю самое меньшее после этого ходил больным. Я чувствовал себя настолько неспособным кого-нибудь убить, что лучше было и не пытаться, а сразу оставить затею. И не из-за отсутствия опыта – было сделано все, чтобы мне его привить, но вот призвание к этому у меня начисто отсутствовало. Может быть, меня следовало приучать к этому не в такой спешке.

Однажды я решил поделиться с профессором Падегробом телесными и душевными трудностями, мешавшими мне быть смелым, как мне хотелось и как того требовали обстоятельства – разумеется, высшего порядка. Я малость побаивался, как бы он не счел меня нахалом и дерзким болтуном… Какое там! Напротив, мэтр с места в карьер возликовал, что я в порыве откровенности рассказал ему о своем душевном смятении.

– Бардамю, друг мой, вы поправляетесь. Вы просто-напросто поправляетесь – вот какой он сделал вывод. – Я рассматриваю ваше абсолютно самопроизвольное признание, Бардамю, как весьма обнадеживающий симптом существенного оздоровления вашей психики. Водкен, этот скромный, но проницательный исследователь случаев морального упадка у солдат Империи, еще в тысяча восемьсот втором году изложил результаты своих штудий в отчете, ставшем ныне классическим, но несправедливо игнорируемом теперешними студентами; в нем он очень точно и метко квалифицирует «припадки искренности» как особо положительный симптом морального выздоровления. Чуть ли не столетие спустя наш великий Дюпре разработал в связи с этим симптомом свою знаменитую номенклатуру, где подобные кризисы фигурируют под названием «кризиса концентрации воспоминаний», который, согласно тому же автору, непосредственно предшествует – при правильном лечении – массированному распаду вызывающих страх представлений и окончательному очищению поля сознания, являющемуся заключительным феноменом психического выздоровления. С другой стороны, в свойственной ему образной терминологии, Дюпре называет «очистительным поносом сознания» этот кризис, который сопровождается у больного бурной эйфорией, ярко выраженным возобновлением активных контактов и капитальным восстановлением сна, который может порой длиться целыми сутками, а также, на следующей стадии, повышением активности половых функций до такой степени, что нередко больные, отличавшиеся прежде фригидностью, испытывают настоящий эротический голод. Отсюда формулировка: «Больной не вступает в период выздоровления, а врывается в него». Таково великолепное, не правда ли, по своей яркости резюме этого триумфального восстановительного процесса, резюме, которым Филибер Маржетон, один из великих французских психиатров минувшего века, охарактеризовал воистину победное восстановление всех видов нормальной деятельности у пациента, исцеляющегося от болезненного страха. Что касается вас, Бардамю, вы для меня с настоящей минуты подлинно выздоравливающий… Быть может, вам интересно узнать, коль уж мы с вами, Бардамю, пришли к такому утешительному выводу, что завтра я как раз делаю в Обществе военных психологов доклад о фундаментальных особенностях человеческого разума? Полагаю, что доклад будет не лишен достоинств.

– Разумеется, мэтр, эти вопросы страшно меня интересуют.

– В таком случае сообщу вам вкратце, Бардамю, что мой тезис сводится к следующему: до войны человек был для психиатра замкнутым в себе незнакомцем, а возможности его разума – загадкой.

– Таково же и мое скромное мнение, мэтр.

– Видите ли, Бардамю, война, дав нам неоценимый случай для исследования нервной системы, выступает в качестве подлинного открывателя человеческого духа. Последние патологические открытия дают нам столько материала, что мы целыми столетиями будем задумчиво склоняться над ним и страстно его изучать. Признаемся откровенно: до сих пор мы только подозревали, насколько велики эмоциональные и духовные богатства человека. Теперь, благодаря войне, мы это поняли. Мы проникаем путем взлома, болезненного, конечно, но провиденциального и решительно необходимого науке, во внутреннюю жизнь людей. С первых же открытий для меня, Падегроба, стало совершенно ясно, в чем долг современного психолога и моралиста. Необходим полный пересмотр наших психологических концепций. Такова моя точка зрения, Бардамю.

– Я думаю, мэтр, это действительно необходимо.

– А, вы тоже так думаете, Бардамю, вы сами это сказали! Видите ли, добро и зло в человеке взаимоуравновешиваются: с одной стороны – эгоизм, с другой – альтруизм. В избранных натурах альтруизма больше, чем эгоизма. Верно, не так ли?

– Именно так, мэтр, совершенно верно.

– Спрашивается, Бардамю, что же в избранной натуре является тем высшим началом, которое пробуждает в ней альтруизм и заставляет его проявиться?

– Патриотизм, мэтр!

– А, видите, вы сами это сказали. Вы меня прекрасно поняли, Бардамю. Да, патриотизм и его следствие, его подтверждение – слава.



– Верно!

– И заметьте, наши солдаты с самого боевого крещения сумели разом освободиться от всяческих софизмов и побочных соображений, прежде всего от софизмов самосохранения. Инстинктивно и в едином порыве они отождествили себя с подлинным смыслом нашего существования – с отечеством. Чтобы подняться до этой истины, интеллект не нужен; напротив, он этому мешает. Отечество есть истина, живущая в сердце, как все врожденные истины. Народ не ошибается. Именно в том, в чем заблуждается плохой ученый…

– Это прекрасно, мэтр! Непостижимо прекрасно! Как античность.

Падегроб почти нежно пожал мне руки.

И отеческим голосом добавил лично для меня:

– Так я и лечу своих больных, Бардамю: тело – электричеством, дух – усиленными дозами патриотической этики, подлинными вливаниями оздоровляющей морали.

– Понимаю вас, мэтр.

Я действительно все понимал, и все лучше.

Расставшись с ним, я со своими оздоровленными товарищами немедленно отправился к мессе в заново отделанную часовню. По дороге, за входными вратами, я углядел Манделома, который демонстрировал свой высокий нравственный уровень, давая уроки душевного подъема девчонке привратницы. По его приглашению я присоединился к нему.

Во второй половине дня к нам впервые после нашего водворения в этот госпиталь приехали родственники из Парижа; потом они стали приезжать каждую неделю.

Я наконец написал матери. Она была счастлива, что я отыскался, и расскулилась, как сука, которой вернули щенка. Она, без сомнения, воображала, что, целуя меня, помогает мне, но была куда ниже суки, потому что верила словам, которыми ее убеждали отдать меня. Сука, та по крайней мере верит лишь тому, что чувствует. С матерью мы ближе к вечеру медленно сделали большой круг по прилегающим к госпиталю улицам, вернее, будущим улицам с еще не покрашенными фонарными столбами, длинными фасадами еще не просохших зданий, где окна расцвечены жалким тряпьем – постиранными рубашками бедняков – и откуда в поддень доносится треск пригорелого жира, этот отзвук бури дрянных кухонных ароматов. В необъятной и расплывчатой заброшенности пригородов, где ложь парижской роскоши, растекаясь, превращается в гниль, столица показывает тому, кто хочет видеть, свою гигантскую задницу в образе помойки. Там высятся заводы, которые, гуляя, стараешься обходить, потому что от них исходят такие запахи, которые трудно было бы себе представить, если бы воздух и без того не был насквозь пропитан вонью. Поблизости, между двух заводских труб неравной высоты, располагалась маленькая карусель, облезлые деревянные лошадки которой слишком дороги для тех, кто часто целыми неделями мечтает на них прокатиться, – для сопливой, рахитичной, ковыряющей всей пятерней в носу детворы, которую музыка привлекает, отпугивает и удерживает у этого заброшенного и нищего балагана.

Здесь каждый силится отогнать от себя правду, а та возвращается и оплакивает каждого; что ни делай, что ни пей, даже густое, как чернила, красное, небеса над головой, похожие на огромную лужу, по-прежнему затянуты дымом.