Страница 7 из 18
Насладившись нечаянным своим талантом, ошалев от него, устремляются синицы на вольный воздух, отдышаться на снег, высыпаются словно семечки из белоснежной сердцевины яблока, да тут же, опалённые морозом, прячутся обратно. Ненадолго оно, это желание — прийти в рассудок, всякому приятнее казаться лучше и себе, и другим, пустить пыль в глаза, хотя снежную, хотя иную, — то по сезону и обстоятельствам. Взбираясь на этажи веток, принимают синицы снежные ванны, лакомятся мороженым, сдобренным полезными для шевелюры семенами чертополоха, что доставил услужливый ветер к столу. Не обошлось и без горсти семян хмеля. Но во хмелю не все веселы, бывает, что и буйны, а потому можно-таки, лучше, обойтись без него.
…А и мышковал в ту пору, как водится, лис с длинным, в половину себя, пушистым хвостом, что развевается соскользнувшей с шеи горжеткой, не касаясь, впрочем, скованной настом тропы. Обескуражен заправский хитрец странными голосами и неправильной суетой из мышиных нор. Лишённый бодрости, как надежды, струсил он, потрусил прочь, в поисках простых и понятных собственно мышиных звуков, к коим приучен с малолетства.
Те ж нелепые птицы, привалившись к стволу крылом, млеют от своего недавно обретённого совершенства. Да то ненадолго — пока не растает снег…
— Слыхал? Синицы поют дикими голосами.
— А казались так милы, покуда не принялись чудить.
В мечтах…
Несмотря на безветрие, лес постоянно находился в движении. Как только некий, потревоженный солнцем сугроб сползал с ветви вперёд спиной, будто дед с печи, та ветка тут же разминала затёкшую шею и плечи, после чего полегоньку распрямлялась, задевая при этом соседние дерева.
— Прошу прощения… — сипела ветка, но её словно не слышал, не слушал никто, ибо со всех сторон раздавались подобные же этому скрипы, вкупе со смущённым, даже несколько боязливым уханьем снега с высоты.
— И чего ж пугаться-то так? — изумлялась ветка столь очевидно выказанному страху очередной горсти снега, рухнувшей под ноги дерева, на котором она росла, — чай не мышь, не из норы выбрался, недавно ещё летал по небу, кружился, куражился, красовался перед округой, грозил заполонить, засыпать её вровень с горизонтом, а теперь что? На попятную?
— Так то когда было… — таял от стыда снег.
— А вот и вчера, и третьего дня, и перед Святками! — злорадно упрекала памятливая ветка. — Да по всю зиму, почитай, безотвязно ты тут.
— Ну, уж прямо… — насупившись возражал снег.
— И не один! — возмущалась ветка, — Со всею роднёй, судя по всему! Куда не глянь, всё одно — снег!
Солнце, что неизменно, — зримо иль скрытно участвует при всём, рассмеялось при этих словах, приложив к губам платочек облака, и осмелевший, ободренный малой тенью снег враз нашёлся, чем ответить ветке:
— А как ещё, в зиму-то? Иначе никак!
— Ну, не знаю… — растерялась ветка, — Не первый год живу на свете, но чтобы эдак-то, помногу дён мело, такого не припомню…
— Всё когда-то случается впервые… — резонно возразил снег.
— Это да… — неожиданно легко согласилась ветка.
И… долго после беседовали они. Рассуждая о былом, как об теперь, о том, что в настоящую пору, и про то несбывшееся будущее, в котором уверен всяк, покуда не наступило оно на пятки и не сделалось минувшим, да таким, что без красок, коими наделяет всякое прошедшее память, не обойтись никак. Не таковское оно всё, в мечтах…
Кора деревьев звонко лопалась мыльными пузырями от мороза в ночи, а лес, каждое из его дерев, что застоялись за зиму, топтался, высвобождая подле себя немного свободного места, дабы было куда ступить весне.
С драгоценной улыбкой зари…
Ветер резко распахнул бушлат ночи, оборвав блестящие пуговки звёзд, из-за чего стало видно тельняшку рассвета на крепкой, широкой, просторной груди неба, что словно открытая всему миру и честная перед собой душа.
И тут же солнце алмазным, разительным сиянием принялось веселить округу, простирая тонкие лучи, будто объятия, навстречу новому дню, невольно принуждая к улыбкам без видимых причин, да наигранной рассеянности, под которой прячут обыкновенно искреннюю, детскую, стыдную от того радость, что жив.
Окрылённый эдаким рассветом день скользнул над землёю незаметно, уступив место сумеркам, в тени которых, при свете ночника луны ветер выбирал в лесу одну из полых или со многими дуплами свистулек стволов, коих не счесть, и принимался дудеть. Кажется, он перебрал их все, и вздыхая протяжно по которому уж разу, упрямился, выискивая тот самый голос, в котором послышится, а лучше — явственно прозвучит одновременно и радость, и печаль, и осуждение, и бесконечная, безусловная любовь, которой желается немалому числу, но так, чтобы навечно, без отдачи.
Увы, лишь для малой части выражение той любви — потребность, без коей себя не мыслят, остальное большинство дорожат собою пуще, нежели прочих.
А ветер всё искал и искал, да не сдюжил, наконец утомился и стих.
Так вот же она, странность естества — не разглядеть очевидного. Сколь ветер не тщился, а любой, играющий гамму жизни, узнал бы в том извечно одном звуке ноту «Соль» самой первой октавы, той, что напротив пюпитра с истрёпанными до конфетти по краям нотами, где записаны причудливые в своей простоте мелодии бытия.
— Соль — это вы про соль жизни? Избито, пожалуй!
— А это уж как вам будет угодно. Истина всегда изранена непониманием. Но то лишь до известной поры.
…Ночь щедро делится с округой покоем не всегда, но нынче, разделённая с одной стороны залысиной простёртого горизонта, а с другой — искусным, чёрным кружевом зимнего леса, она прислушивается к неспешной, неловкой музыке ветра, к смеху во сне лисят из норы, издали похожим на плачь… И она благосклонна ко всем, ибо дарует надежду утра с его сияющей, драгоценной улыбкой зари.
Неспроста
Солнце, обмахиваясь веером макушки сосны, как павлиньим пером, отдуваясь от собственного жара, как после бани, и дыша тяжело, будто загнанная в мыло лошадь, томно глядело себе под ноги, покуда не заметило осколки льдинок на подоконнике, похожие на битую с радости посуду тонкого стекла. Судя по всему, зима праздновала свои последние деньки, и не в силах утаить радости, сберечь её от зависти прочих, наполняла чашу талой водой одну за одной, не соблюдая осторожности и меры, ибо всё никак не могла поверить, что вот уже совсем скоро сбросит бремя обязательств, и если кому вздумается упрекнуть её в чём, то она уж будет не причём.
— Снегу, говорите, много? А это уж не моя вина! — хохотала, показывая полный рот белоснежных зубов зима. — За своё отвечу, а за чужое… — злобно скрипела она челюстями, будто сухим мороженым снегом, — Нет уж! Дудки!
И невдомёк отчего-то зиме, что редко бывает эдак, чтобы ты вовсе не был виноват в том, с чем оплошали другие. Ежели февраль насеял сквозь сито облаков снегу вдоволь или больше положенного, так не избежать весной половодья. Не сам же март баловался снегом, с чего бы ему! Не до того ж он дурён, чтобы не понимать, — не сумеет промёрзшая ещё земля впитать воду, да и солнцу не сдюжить, не прибрать досуха, покуда в силу само не вошло, и зеркало снега не позволит скоро случится тому.
Ярко февральское солнце. Глядит оно в глаза пристально, будто добивается ото всех правды, которой не понимают сами, или знать не хотят. Непросто это — думать не только о себе. Так неспроста не думается, потому как прежде других — себя жальче. Да про то, что не достанет той жалости для утешения, мало кому ведомо, а то и вовсе — никому.
И не оставит следа…
Утро сеяло предпоследнее зимнее солнце сквозь решето ветвей. Осталось его всего ничего — на пару дён: на один, который всегдашний, и случайный лишний високосный день февраля.
Нежась под потоком солнечных лучей, в десяти шагах12 от железнодорожной насыпи по березняку бродил олень. Время от времени он останавливался и обнюхав наклонённые снегом ветки, принимался закусывать. При этом он не строчил по сторонам ушами, не оборачивался разглядеть, что вокруг, но задрав голову, трогал мягкими губами, выбирая нежные розовые побеги и жевал их, прикрыв от удовольствия глаза.