Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 18



Признание родства принуждает искать и находить повод для каких-то совместных занятий. Отсутствие простительного, понятного вполне отчуждения незнакомых друг другу людей обезоруживает более чувствительного, играет с ним злую шутку. Он как бы лишается права защищать своё «я» от вторжения, и обязывает уступать, делиться, сносить насмешки. Даже если ты не дрожишь за своё барахлишко и готов разделить его между первым и вторым встречным, всё же, разламывая шоколадную конфету, хочется протянуть бОльшую часть тому, кто приятен, тому, к которому без сожаления пододвинешь коробку с единственным любимым конструктором… Особенно когда тебе пять-семь лет от роду.

С тем троюродным, мы по сей день как-то не очень, нет ожидаемого, искомого, безусловного тепла и искренности, несмотря на несомненное родство. Но в противопоставление к этому случаю, однажды в Москве, после концерта, на котором я пел своё — искреннее и безыскусное, произошла ещё одна встреча, что свела с людьми, без которых я не мыслю своего прошлого.

… Когда нас представили друг другу, я почувствовал, что вижу перед собой не незнакомца, но родного человека. Как минимум — двоюродного брата. Он очевидно был готов поделиться всеми игрушками своей взрослой жизни, а тут — мне «всего лишь» негде было переночевать, и он без лишних слов согласился приютить меня.

— Я только позвоню родителям. Предупрежу. — объяснил он, выискивая глазами ближайшую телефонную будку.

Сашка, так звали моего нового друга, работал в редакции журнала «Советская культура». Протягивая руку для первого пожатия, он сказал:

— Александр, но ты зови меня Сашкой, как называют меня близкие.

Вот так запросто, не сомневаясь, не задерживая наше случайное знакомство в кислом от неопределённости болоте необходимости «дать время, дабы перерасти во что-то большее», этот парень с первого мгновения причислил меня к близким, к друзьям. Хотя, как оказалось позже, завоевать его доверие было очень нелегко.

Родители Саши приняли меня так, будто бы я был их потерянным и вновь обретённым сыном. Приятие и симпатия Сашки была порукой тому, что мне можно открыть не только двери дома, но и сердце.

Честное слово, я был до такой степени оглушён добротой и радушием этой семьи, что совершенно незаметно для себя стал называть Сашкину маму — мамой, а отца по имени, как давнего, старшего, задушевного друга. И при этом оказались совершенно не важны: ни отсутствие родства, ни разница в возрасте, ни то, что мы вообще знакомы всего несколько часов.

Единственным человеком, который не разделял восторгов домочадцев, была Сашкина бабушка. Она с подозрением присматривала за мной, почти шпионила, что, в противовес здравому смыслу, не умаляло гостеприимства семейства, но напротив, наделяло его ещё бОльшей ценностью. Ну, не нашлось у Сашкиной родни за пазухой камней, что можно было бы бросить по моему адресу. Не искалось.

Меня уложили спать на роскошном кожаном диване, а «только до утра», как-то незаметно растянулось на неделю. Мама Саши, подсушивая кусочки солёного хлеба на сухой сковороде, посоветовала не торопиться за обратным билетом, вместо того наказала «не опаздывать к ужину» и вручила запасную связку ключей.

Где ж затерялось оно, подтверждение притчи во языцех — о высокомерии и разумной до безосновательности, привычной настороженности москвичей? Не было его! Не в этот раз. Не со мной. Не от них.

Закончив свои дела, я заходил к Сашке на службу, и он делился со мной причудами классиков, что забегали в редакцию на чай о пяти звёздах.

Мы гуляли по улицам и переулкам Москвы, и не могли наговориться. Про что? Не помню, да и какая теперь разница. Мы были такими счастливыми, именно это и запомнилось очень хорошо.

Мы переписывались, перезванивались, и во время моего очередного приезда в столицу, ночами я вновь вдыхал вкусный запах кожаного дивана, а на завтрак запивал сладким чаем солёные сухари.

Увы, всё в этом мире кончается когда-нибудь.

Сперва не стало строгой и подозрительной бабушки, после ушла Сашкина мама, потом и он сам. Последним покинул этот мир его папа, — хороший, добрый друг. Перед Новым годом я непременно кладу под ёлку конверт с открыткой, подписанный его рукой, но только после боя Курантов решаюсь перечитать её в очередной раз. Вздыхаю. Закрываю глаза и заставляю себя хотя ненадолго поверить в то, что все ещё живы, а грущу лишь потому, что вижу, будто теперь маму… Саши, которая машет мне с перрона, утирая слёзы свободной рукой.



…Неведомо отчего, но на ум часто приходит фраза о том, что «Человек создан для счастья, как птица для полёта»11. Слышанная тысячи раз, она только теперь обрела смысл. Думаю, всякий раз, когда сосуд очередной прописной истины наполняется исконным своим значением, мы становимся взрослее. Ещё немного…

Не насовсем

В печи золотистым шёлковым платком полощется пламя. Сквозь его прозрачную ткань видны самоцветы углей, рассыпанные по бархату золы. Укромность теней и само тёплое дыхание печи, что сделаются вскоре надолго ненужными, тянутся до тонкой струны души, и касаясь её, прислушиваются к строю, что одинаков во все времена.

В той незатейливой музЫке и сожаление об минувшем, и предвкушение нового, и запоздалый стыд из-за неумения сокрыть поспешность, желанность преувеличенной надеждой радости, что сбывшись, увянет срезанным цветком.

Невозможно свыкнуться с неотвратимостью увядания, проще не думать, забыться трудом, иль, окутав себя паутиной праздности, тянуть жизни сладкий сок через травинку с надменностию видавшего виды, кой скрывает неподдельный детский испуг.

Чудилось ещё, будто бы шёлк пламени касается углей, словно полуденный зной, что крадётся вслед за ветром и дотрагиваясь придорожных камней, согревает их в ладонях жарким своим дыханием.

Тем же часом, за окном, среди вишен… Несмотря на мороз, да что солнцу нездоровится вдругорядь, деревья нарядились разноцветными шарами синиц и снегирей. Клочья снега холодной ватой зажатые перстами ветвей, неловкие от мороза, роняют снег наземь. Но достанет его и марту, и апрель, коль будет в том надобность, отыщет его вдоволь на дне оврагов.

Да не насовсем тот снег, и не только он один.

Чистые воды бытия…

Снег не падал, но парил в воздухе, так что чудилось, будто он поднимается, возвращая ночи снежинки, как упавшие некогда звёзды. Те долго набирались в горсть земли, кажется, с конца лета, и разглядывала их она, как дети рассматривают морскую гальку, — нос к носу с собственною тенью. Ходят, не замечая озноба от запечённых солнцем плеч, выбирают особенные, глаже прочих голыши, один взгляд на которые вернут их позже в объятия бриза, даже когда просохнет, облупится лак воды, оставив пудру мелкой соли в уголках губ и морщинках подле глаз. Ведь то только кажется, что все они на одно лицо.

Разложив тесно на прилавке берега, исплакавшаяся волна брызжет на камешки, будто торговка, что с несчастным лицом кропит мокрым пучком петрушки свой первый редис. Ей будто жаль расставаться с выпестованным с семечка овощем. И гладит она красные красивые шары с обвисшими ниточками корней и задорным чубом ботвы на прощание, сменяв на монеты, от которых одна лишь радость, что пойдут они на сладости внукам. Ей-то уж и не надо ничего, кроме как видеть, что идёт в рост, набирается сил и красок, взрослеет… А кто то будет или что, — котёнок, человек, либо этот редис, ей уже без разницы.

Счастлив тот, кто дорос, дОжил до эдакой-то любви ко всем, ко всему на свете.

Ночь-полночь. Низкие облака полностью закрывали небо. Единственно — ржавая по краям луна зияла прорехой, светлым пятном, что колыхалась, мерцала и казалось колодцем, полным жемчужной, чистой воды бытия.

То ненадолго…

Синицы копошатся по-мышиному под юбкой сосны, прыгают коридорами просторных нор сугроба, но всё одно жмутся ближе к стволу, где теплее, подальше от залы простора, понавдоль которой по-гусарски прохаживается февральский ветер. Оттуда же, из глубин, синицы подают голос, и не веря себе, соловеют, ибо под сурдиной снега звук округляется, а лишаясь простоты и прямолинейности, делается изысканным, приятным даже для привыкших к соловьиным трелям с коленцами.