Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 75



С пригорка они увидели разбросанное в ложбине село. От окраинных изб кинулись люди, быстро сложилась черная застава.

— Волость? — Бабушкин встал в кибитке.

— Видишь — они и убить могут.

— Езжай вперед! — упорствовал Бабушкин. — Нам отступать нельзя. Некуда.

— И бери вожжи, если черта не боишься!

Поменялись местами: ямщик укрылся в кибитке. Мужики стояли угрюмой кучкой, зажимая под мышкой берданки, ждали.

— Стой! — Путь преградил волочивший ногу старик. — Гони в объезд! Вези господ от нас куда хошь.

— Мы не господа, мы ссыльные, — сказал Бабушкин.

Старик в упор глянул на незнакомого возницу, зашел сбоку, хлопнул гнедого по крупу, рассмеялся:

— Мы тут от веку — ссыльные. Тебе срок, а у нас — бессрочная. Тебе кормовые да прогонные, а нам — розги. Ямщика куда девали?

— В кибитке он.

Старик ударил огромной, в рукавице, рукой по кибитке, и ямщик сошел на дорогу. Старик воззрился на него с укором и пьяным разочарованием.

— Сильвестр! Не ездил бы, время худое.

— Голодом сидите, а вино жрете, — выговорил ему ямщик.

— Казенную пьем! — крикнули из толпы. — Ферапонт, приказчик, поит. Он нас в сотню пишет.

— В казачью, что ли?

— В черную, — похвастал диковиной старик. — Свобода вышла: политикам свобода и публике тоже — политиков бить. Ты их на смерть не толкай, давай в объезд.

Простой этот разговор и старик, переступавший на недужных ногах, сделали ямщика несговорчивым.

— У нас подорожная. Доставлю их — и обратно.

— Они и сядут у нас, коли не лягут, — сказал старик. — Дальше не повезем, на порог не пустим.

За беседой они не доглядели ссыльного, услышали свист кнута и удар копыт, — кибитка понеслась навстречу избам, по деревенской улице, к площади, к волостному правлению, к рубленой церковке и магазину. Старик выстрелил вслед, не в кибитку, а беззлобно, для порядка.

В волостное правление ссыльные вошли под хмурые взгляды мужиков и баб, усадили на лавку Петра Михайловича и сбросили с себя верхнюю одежду, показав, что намерены заночевать. Народ прибывал молчаливо: люди посматривали то на ссыльных, то на старосту и статного мужчину в короткополом кафтане и плисовом жилете поверх красной сатиновой рубахи, с лицом испитым до радужно-свекольной синевы. Слышался скрип ступеней крыльца и жесткое шорханье метелки: баба подметала волостное правление. Старосту смутила хозяйская основательность, с какой держались ссыльные, а более всего один из них, молодой, с непрощающим взглядом приметливых глаз. Он похаживал среди мужиков, запустив ладони под широченный пояс, какой старосте пришлось видеть только раз на казачьем офицере, приезжавшем валить медведя.

— Ты зачем против царя пошел? — спросил он у старосты. — Почему позволил этому мерзавцу торговать вином без патента?

Староста опешил. А приказчик не смутился — хмель глушил сомнения и страхи, толкал его на середку избы.

— Ты кто же будешь: податной али акцизный? — спросил он, подмигнув мужикам. — Может, ты урядник? Или, спаси и помилуй нас господи, сам губернатор якутский?

Приказчик развеселился; остальным виделось что-то необычное в нагрянувших людях, и похожих на виденных прежде ссыльных, и непохожих, немерных.

— Ты зачем разрешил приказчику писать мужиков в преступную черную сотню? — донимал Бабушкин старосту, глядя мимо Ферапонта. — Он что — казачий чин? Офицер? Ну-ка, список! Немедля список!

О списке сказал наугад, выражение писать в сотню вовсе не означало обязательного списка — людей поили, сговаривали, а затем уже и числили за сотней, держали их на примете. Но староста приблизился к Ферапонту, протянул руку за бумагой, а тот с хмельной удалью захлестнул полы кафтана и попятился к двери. На пути встал Михаил и кто-то из мужиков. Ферапонт пожал плечами — черноликий человек в башлыке чем-то пугал его — и отдал бумагу.

— Он и баб в сотню пишет! — пожаловались из толпы.

Бабушкин не спешил развернуть список. Как хорошо понимал он власть любого клочка бумаги с несколькими строками, выведенными писарской рукой, над жизнью сельского мира! С печатью она или без печати, правая или неправая, а пришла в волость, и беда, поборы, повинности, кара, и новая нужда, и безответные слезы. Не было бумаг радостных, облегчающих, возносящих, а только взыск и кара, кара и взыск. Так и теперь: пьяный ор в трактире, вино на дармовщину, и море тебе по колено, ты и сам себе кажешься грозным защитником царя-батюшки от смуты, ты в списке, твое там имя, твое, тебе его дали при крещении. Не читая, Бабушкин изорвал бумагу.



— В забастовке все, — пожаловался староста. В правление ввалились мужики из дорожной заставы, с ямщиком. — Они чего говорят: деньгами, если вдвое против нынешнего платить, и то расчет ли?

— Чего деньги — мука кончилась!

— А была она — мука?!

— Нам теперь подыхать!

— Слыхали? — Староста был рад взрыву: пусть узнают, каково ему приходится. — Бастуют. Как фабричные.

— Это их право — бастовать! — отозвался седой старик, и все услышали, какой у него густой, значительный голос. — Хватит, покуражились над мужиком, обложили земскими повинностями…

Староста поразился прихоти ссыльных: рубят сук, на котором сидят, — ведь и почтовая гоньба, за которой они здесь, — та же земская повинность.

— Везите их, мужики, подальше от греха, — посоветовал он. — С девицей оне…

Мужики молчали. Страх перед списком ушел, выветрился, тяжкое нестроение собственной жизни вышло вперед.

— Сам и вези! У тебя кони овес жрут, — тоскливо сказал сухонький, жидкобородый мужик. — Небось копытом доску прошибут, а мои на шлеях висят.

— Дети голодом сидят, а ты — арестантов корми!

Тому, кто везет ссыльных, полагалось дать им ночлег и пропитание, и была тут неловкость бо́льшая, чем с лошадьми: нищенство, назойливое, насильственное, с соизволения начальства. И от растерянности Маша спросила не в пору:

— Что же это молодых мужиков не видно?

Изба откликнулась горласто, изливая душу:

— Выбили молодых!

— Теперь и седой мужик в цене!

— У нас один кобель остался — Ферапонт!..

— Милая! — Скорбная старуха, переждав шум, приблизилась к Маше, будто разговор этот давал ее полузрячим глазам право рассмотреть приезжую в упор. — Наших двое вернулось: мой внук и вот Катерины брат… — Она показала на женщину с метелкой в руках. — Побитые, из двух одного мужика не сложишь. Веди их, Катя, пускай смотрят. Я далёко живу, у леса, а Катя — за церквой.

— Поведу! — густым, низким голосом отозвалась женщина, вышла из притененного угла избы на свет и стала туго заматывать платок вокруг нежного глазастого лица. Она была невысока и чем-то впору Бабушкину, — может, так казалось потому, что они стояли друг против друга, русые и светлоглазые. — Им с дороги отогреться надо, — оправдывалась она перед односельчанами. — Нешто мы звери… Дед живой ли? — показала она на Петра Михайловича.

— Ты веди! — озлился хромой старик из дорожной заставы. — Вызвалась и веди, покорми их кусочками! А лошадей запрягать не смей: отберем… под опеку.

Женщина порывисто повернулась на ненавистный голос, но перечить не стала, а от порога вдруг обратилась к старосте:

— Прежде ты им про учителя скажи!

Все притихло в избе, послышался вздох ссыльного, поднявшегося с лавки, и рывком, всполохом — звон колокольчика: это унес ноги ямщик.

— Учителя третий день под замком держат, — сказала Катерина. — Прежде кашлял, а нонешний день его и не слыхать.

— Не я сажал — становой пристав. Учитель из губернии приехал, смутили его там. — Староста не знал, как определить вину учителя. — Сюда прискакал — манифест объявил. Свободу!

— Царь объявил манифест, — сказал Петр Михайлович.

— Царь — потом, — уперся староста, — а вперед он. Царь манифест объявил, а этот, видишь, свободу!..

Шли через вечернюю, в синих тенях, площадь. Староста робел, сомневался, по закону ли держит он в холодной больного учителя. Недолго бы и выпустить, учитель в тайгу не убежит и старушки матери не бросит, но и выпустить по нынешнему времени боязно, Ферапонт уверял, что теперь учителя и убить можно, никто в ответе не будет, манифест спишет. Выходит, что, заперев учителя, он сохранил ему жизнь, а накормить его не получалось — не берет ни хлеба, ни воды. Толпа в молчании обступила глухой сруб, староста загремел ключами и амбарным замком, отворил дверь. Черная тишина дохнула из сырого, могильного зева сруба.