Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 75



Александр Борщаговский

СЕЧЕНЬ

Повесть об Иване Бабушкине

Январь — первый месяц в году, по‑старинному — сечень, просинец, Васильев‑месяц, перелом‑зимы.

Хотя родом я и крестьянин и до 14 лет жил в селе, окруженном со всех сторон лесами, далеко от больших городов, и только на 15 году мне первый раз в жизни пришлось увидать настоящий город, потом — другой, третий и, наконец, столицу, и еще город, в котором мне пришлось осесть на жительство, тем не менее жизнь родного моего села, жизнь крестьянина-пахаря для меня является далеко не понятной, забытой и, очевидно, на всю жизнь заброшенной. Никогда мне не суждено будет вернуться к ней, не придется возделывать того надела, владельцем коего я юридически состою. Другое дело жизнь городская, столичная жизнь заводская, фабричная жизнь мастерового-рабочего — вот это мое. Это для меня понятно и знакомо, близко и родственно. Семья рабочего — это моя семья, я ее хорошо могу понимать и чувствовать; ничто в ней меня не удивляет, не возмущает и не поражает. «Всё так есть, так должно быть, и так будет!» Так я думал, когда еще не жил по-настоящему, а прозябал, когда не задумывался над житейскими вопросами, жил единственным интересом скудного заработка, слабым предрассудком религиозности, но уже с туманным идеалом разбогатеть и зажить хорошо.

«Воспоминания Ивана Васильевича Бабушкина»

1902 год

1

В сумерки одного из последних дней октября 1905 года посреди белой равнины севернее Усть-Алдана показались три нарты, на каждой — каюр-якут, ссыльный и небольшой запас провизии. Две нарты шли след в след, третья мчалась впереди так, что и на ровном месте порой исчезала из виду. Казалось, что и ссыльный на этой нарте, измотанный перевалами через Верхоянский хребет, пургой, слепым кружением снега в междуречье Яны и Лены, и собаки, туго заросшие к зиме, почуяли простор ленской равнины. Ссыльный в рваном армяке поверх нагольного полушубка, в лисьем треухе, уже не раз сменившем хозяина, обмотан серым вязаным шарфом, глаз не разглядеть — в щели едва угадывалось, что они светлы и спокойны. Временами каюр оглядывался и, если не находил позади нарт, покачивал головой и высоко заносил остол, готовясь вонзить его в снег, в промерзшую луговину.

— Давай, брат… Гони! — ссыльный трогал каюра за плечо.

— Гляди: за нами не поспевают, — отвечал каюр, понукая собак.

— Догонят. Куда им деваться.

— Совсем пропадут собачки… — Каюр жаловался заснеженной тундре, низкому, давящему небу: он уже не надеялся разжалобить своего седока. — Худой человек…

— Гони!

Ссыльный соскочил с нарты, упал — не удержался на затекших ногах, но быстро поднялся и побежал за нартой. Он чуть разобрал на лице шарф, открыв молодые зубы и кромку русых, тут же оледеневших от дыхания усов. Этой готовностью облегчить нарту, бежать, волоча по снегу армяк, выбиваться из сил до хриплого дыхания молодой ссыльный подкупал каюра.

— Куда спешишь?! — осуждающе выговаривал он теперь, когда их разделяли скользящие по насту нарты. — К женке?

— В Россию… К жене… — благостным эхом откликнулся ссыльный; произнести эти слова и то радость. — Пока в Олекминск: к дому ближе. Нам срок не весь вышел.

— Поп отпоет, тогда и твоему сроку конец.

И на это ссыльный рассмеялся: щедро и оживленно.



— Тебе хорошо — молодой, а там больной барин. — Каюр показал туда, где, едва различимые, двигались две нарты. — Белый барин — ему в снег не сойти, ноги плохо ходят…

Позади осталась горная тундра с мало заметным глазу, но ощутимым для упряжки наклоном, теперь тундровая степь нещедро перемежалась колками, рощами лиственницы, заснеженной щетиной кустарников.

— Вон там встанем и подождем. — Ссыльный показал на темневшие впереди деревья. — А спать в улусе будем.

Под укрытие побуревших с морозами лиственниц съехались все упряжки. Тот, кого каюр назвал «белым барином», опасливо сошел с нарты на утоптанный вокруг снег и нетвердо стоял в подшитых кожей валенках, в потертом овчинном тулупе и в белом, грубой вязки, шлеме под якутской меховой шапкой. Он оттянул шлем, открыл худое, серебрящееся многодневной дневной щетиной лицо: запавшие щеки, глубоко посаженные глаза, под косматыми, прижатыми кромкой шлема бровями. Он высок и худ, вероятно, худ весь, от лодыжек до шеи, но овчина и валенки прячут худобу.

— Якутск близко, — молодой ссыльный словно винился перед стариком. — Из Усть-Алдана на лошадках повезут.

— Чем черт не шутит! — Старик затянулся табачным дымом из трубки и жестоко закашлялся. — Нельзя мне, а побалуешься табачком — и все ближе покажутся столицы наши и родной кров. Почему-то я побаиваюсь Олекминска, Иван Васильевич, — продолжал он серьезно. — Никифор, каюр мой, хвалит, а мне думается, гниль… Гнилое место.

— Вы не думайте об Олекминске! — Ссыльный резко, будто невмоготу дышать, освободился от шарфа: лицо мягкое, с округлым нежным подбородком, при общем выражении упрямства и мужественности. — Я Олекминск из головы выбросил: просто в мыслях не держу.

— Михаил! Слыхали фантазера! — Старик вернул тяжелому в груди и плечах ссыльному трубку, и тот взял ее обезображенной трехпалой рукой. — Он уже и Олекму миновал.

— В Якутске мы вас в больницу определим, — сказал Иван Васильевич. — А не возьмут ссыльного, переоденем и выдадим вас за юкагирского князька; зря, что ли, вы их языку обучились.

— И бросите меня в Якутске! — Старик ответил в тон, будто шутя, только глаза выдавали, что не шутит. — Вы не станете ждать. Михаил подождет, а вы нет. Через характер-то не перепрыгнешь…

Молодые молчали. Михаил выколотил о полоз трубку и спрятал обмороженную руку в бесформенную рукавицу. Иван Васильевич отошел — миновал каюров и заворчавших собак, медленно брел вперед, будто и короткая эта передышка нестерпима ему: впереди версты и версты, сотни, тысячи верст, а короткий, слепой от пурги день и долгие ночи для того только и даны, чтобы одолевать эти версты. Собаки хороши на гиблых перевалах и горных карнизах, на только что схваченных морозом пружинящих болотах, на неверном сентябрьском льду Яны, потом будут и быстрые длиннохвостые якутские лошадки — крылья чудились ему за спиной.

— Тревожит меня Олекминск. — Речь старика звучала невнятно, цинготный рот не справлялся с сухарем, он отламывал по кусочку и размягчал в больных деснах. — Зазимовать бы в Якутске: газета не через год придет, и ехать до него недолго. Припугнуть бы губернатора, а?

— Господина Булатова?! Этот не из робких. Пугливого в Якутск княжить не пошлют.

— Не знаю, не знаю… — задумчиво проговорил старик, щепотками отправляя в рот растертую в муку оленину. — Прошлый год, когда Курнатовский засел в доме купца Романова, Булатов не выказал твердости. Жестокость — да. Хитрость — типично азиатскую, но поверх всего — трусость, нерешительность. Не тверд ваш Булатов, нет. Истерик!

— Курнатовский встретил казаков пулями, — сказал Михаил. — А мы? С чем мы пойдем на Булатова?

Он был прав и не прав, та частица правды, что открывалась старику, закрыта от него; жизнь нужно прожить, чтобы и тебе распахнулись дали, которых не берет глаз или опыт одного человека. Старик понимал это и не осуждал Михаила.

— Россия его напугает, — сказал старик. — Россия и маньчжурская кровь; трудно устоять между этакими страстями. — Зажмурился коротко и открыл глаза, слезившиеся неостановимо. — Бабушкин каюров поднял, неугомонная душа. А тут хорошо. Сквозной колок, как его бог-то уберег на здешнем ветру, а вступишь в него, и все кажется надежнее, вернее. До чего же хорошо на земле-то бывает! — Он уселся на нарту. — Ногам зябко. Не мерзнут, а зябко, хоть на мне и меховые чулки.