Страница 2 из 75
Теперь упряжки держались тесно, Бабушкин каюра не торопил: на всех одна охотничья берданка, а волки в этих местах рыщут стаями. С приближением к улусу чаще попадались островки лиственниц и елей, белые овражки в черни кустарников — местах жестоких волчьих засад. Каюры напряженно запели, будто вынужденно, по необходимости.
— А что как волк услышит? — спросил Бабушкин.
— Ему и поем: он нас давно слышит. Он голоса считает, много людей, боится.
И над землей, над ночной поземкой, зыбящейся, призрачной, громче понеслись воинственные и печальные звуки.
В изнуряющие часы пути до улуса под Сиеген-Кюелем Бабушкин озабоченно думал, прав ли он, что задержался в Верхоянске до санного пути. Летом, когда ссыльным разрешили переселиться из гиблого Верхоянска в другие округа, немногие рискнули сразу двинуться в дорогу — без вьючных лошадей не осилить здешних болот и топей, каменистых троп вдоль Яны и ее порожистых притоков. Он ждал и готовился вместе с Михаилом и стариком. Ждать стало особенно трудно на исходе лета, когда ссыльные тронулись в путь; они уходили бурой августовской порой — дни выдавались теплые, а ночи схвачены морозцем, а он опасался межсезонья, не доверял ему; кто отправляется в путь теплым полуднем, не будет готов к рассветным пургам и морозу. Теперь в улусах и стойбищах они допытывались о ссыльных, покинувших Верхоянск в августе, и радовались — люди прошли на юг, к Якутску, в нужде, в болезнях, но были, были, и, похоже, все прошли. Жизнь и смерть идут рядом, но разве в благополучии и довольстве не умирают? Разве не настигает смерть и в теплых постелях, среди монотонной жизни, самая бесславная, унылая, самая презираемая им смерть? Не для жизни — на смерть ссылают их, чтобы сломить в ледяном карцере, а они живы. Жив старик, белый барин, живы и те, кто тронулся в августе, чтобы внезапный циркуляр якутского князька Булатова или самого Кутайсова, генерал-губернатора Восточной Сибири, не задержал их в Верхоянске.
Не ошибся ли он, выбрав Олекминск?
Однажды, призванный в дом верхоянского исправника Кочаровского, когда тот, окликнутый женой, вышел из горницы, Бабушкин вгляделся в карту ссыльного края, вгляделся навсегда, как он умел, с одного взгляда запоминая план кварталов и домов, адреса или строки обращенной к рабочим прокламации. У Олекминска преимущество: он ближе к Байкалу, к Иркутску, к железнодорожной магистрали. Он открывал скорый путь по Лене и летом — на суденышке, и зимой — Ленским трактом. И виделся ему неведомый Олекминск как транзит: что-то на Руси случилось, чего не было прежде, кровь пролилась и в столицах и в Якутске, если Виктор Курнатовский встал во главе вооруженной дружины, значит, пришла тому пора. А солдаты? Сотни тысяч мужиков и рабочих, посланных в Маньчжурию, — где они теперь, горький, кровавый российский запас?..
Вдруг каюр закричал, и в ответ послышался не волчий вой, а близкий лай собак.
Улус спал. Света не было ни в обывательских избах, ни в доме купца, приметном крытым перильчатым крыльцом, ни в заброшенном станке — снег у коновязи лежал нетронутый. Ссыльные озирались в незнакомом месте, и уже было направились к станку, когда дверь одной из юрт отворилась и на снег пролился слабый маслянисто-желтый свет. От юрты к ссыльным приближалась темная фигура. Низкое небо придавило все вокруг, срубы с плоской кровлей и широкие юрты изрядно ушли под снег.
— Соснуть бы в тепле часов восемь, — обрадовался живой душе старик. — А то и десять! Я, Ваня, и десять часов сна за грех не сочту…
Отчаянный и радостный женский крик перебил старика, и переругивание псов, и внезапные глухие неурочные удары бубна:
— Петр Михайлович! Вы! Боже мой!..
Женщина бросилась к старику. Она вышла с непокрытой головой, темные волосы не держались, косы расползлись; поддержав ее, Петр Михайлович почувствовал, что пальто только наброшено на ее плечи и она вся открыта стуже.
— Я уж отчаялась, — жаловалась она, цепляясь за старика, будто он мог исчезнуть, сгинуть. — Станционный смотритель повесился… а нам тронуться невозможно… Андрей умирает.
— Маша! — поразился Бабушкин. — Отчего вы здесь?
Да, она: Мария Николаевна, Маша, Машенька, верхоянский старожил, брошенная на Яну по громкому делу террористов. Она была молода, вся принадлежала идее мести и кары — жестокой, а главное, незамедлительной кары. Выросшая в семье врача, она врачевала не только ссыльных в Верхоянске, но и всех, кому могла принести облегчение. Теперь она стояла перед стариком — Бабушкин и Михаил уже спешили к юрте, — сама недужная, исхудавшая, с незнакомым, словно голодным оскалом большого рта.
— Бабушкин прав, — заговорила Маша, когда они в обнимку побрели на свет. — Нельзя было трогаться до санного пути.
— Я на саночках прокатился, а тоже тяжко. На салазках! — пошутил он. — Как вы одни-то остались? — спросил он с опаской.
— Не могли же все ждать, пока… выздоровеет Андрей. Тут кормиться трудно, они нам оставили все. Им надо было спешить, Петр Михайлович, — сказала она стоически твердо. — Прежде всего — дело. А я лекарь… вот и осталась.
Старик молчал: июль и август пролетели в лихорадочных сборах, может, он не заметил сближения Маши и Андрея?
— Дорога невозможная… Днем — надежда на жизнь, ночью — ледяной панцирь. И цинга, внезапная, жестокая… — Она перешла на скорбный, испуганный шепот: — Андрей сломался, это — страшно… Слышите?
Бубен! Удары то частые, резкие, сбивчивые, то вкрадчивые, затихающие, и тогда слышнее голос ритуальных колокольчиков, чье-то бормотание.
— Шаман, — горестно шепнула Маша. — Хозяин юрты вызвался привести, и он согласился.
Старик обиженно, будто его обманули, смотрел из-под косматых бровей, не переступая порога юрты.
— Пощадите его, Петр Михайлович, он умирает.
— Умереть надо достойно, Маша. Это так же важно, как достойно жить.
— Всю жизнь он был выше страха, а теперь не смог.
Старик увидел, как ряженный в меховые лохмотья шаман отбросил бубен с развевающимися лентами, склонился над запавшим животом больного, сучил рукой по выпирающим ребрам, тыкал когтистым пальцем в темную ямку пупа, будто выковыривал нечисть. К нему подступили Михаил и Бабушкин, шаман попятился, заслоняя свет жировой лампы, и испуганно выскочил из юрты, а вслед полетел, позванивая на ветру, бубен.
Чахоточного Андрея прикрыли до рыжеватой бороды старым, прожженным у костров и чужих очагов одеялом. Свистящее дыхание, провалившийся рот, сухой, красивый, с горбинкой нос — последняя, не стершаяся еще примета недавно горделивого лица, — крупные глазные яблоки, обтянутые голубоватым истончившимся веком; камланье шамана отняло у него остаток сил, казалось, он не заметил прихода ссыльных.
— Андрюша! — Маша опустилась на колени, провела рукой по его щеке. — Товарищи приехали, Андрей Сергеевич.
Веки дрогнули, отворилась узкая щель, и, словно бы в отдалении или во сне, он увидел огрубевшее на верхоянском ветру чужое лицо, высокий лоб, русые, нависающие над углами рта усы, нелюбезный взгляд серых глаз.
— А-а! Ива-ан… — начал он, будто припоминая. — Бабушкин.
Михаил развязал концы башлыка, снял его с лобастой черной головы.
— Бабушкин… — повторил Андрей. — Мне привиделось, что я уже в чистилище… Финита ля комедиа!
Старик оперся о плечо Маши, наклонился к Андрею:
— Не падайте духом, голубчик, крепитесь!
— Добрый… бесполезный человек… — тихо выдохнул больной.
Ему не возразили. Стало неловко, что сейчас из-под его век поплывут слезы и они станут свидетелями слабости, которую каждый из них жестоко отвергал всей своей жизнью. Но Андрей открыл глаза, крупные, синие, и с давним несносным превосходством оглядел стоящих над ним людей:
— Смерть последнего народовольца, чем не сюжет для картины!.. Соблазните господина Репина… может, снизойдет? — Бабушкин отодвинулся в полумрак, Андрей потерял его из виду. — Что, брат Бабушкин, не нравится? Потерпите — вам жить долго… мафусаилов век. — Бабушкин не отзывался. — Какой парадокс… мечтать уничтожить царя… застрелить помазанника… и подохнуть в смраде… под рукой шамана… — Глаза странно закатились вверх, будто они и там, в изголовье, искали Бабушкина. — Ничего я на земле не оставил, ни детей… ни женщины… Была великая вера… где она! — Блуждающие глаза заметили наконец Машу. — Прости, Маша, перед тобой я виноват…