Страница 74 из 75
— Шестерых так шестерых, — поправился барон.
Поднялся возбужденный гомон, новое ристалище отваги и усердия. Марцинкевич сквозь приспущенные веки — их жгли слезы благодарности и облегчения — поглядывал на мундиры, прислушивался к голосам исполнителей дела, которому он так счастливо дал толчок. Богом был для него барон, прикажи он ему отворить кровь на узких, с напряженной голубой жилой, запястьях, и он отворил бы, отдал бы за него жизнь, как не раз мечтал отдать ее за государя и тем прославиться в веках. Волновался князь Гагарин из первой бригады: «Ведь обидно, господа, и тогда вторая бригада и теперь!» Вторая бригада — Писаренко; он возбужден, петушится, хочет знать, что значит — тогда? «В Иланской действовала вторая, — уже не на шутку сердится и князь Гагарин, — сегодня тоже караул от первой, а расстреливать опять второй» («Дети, и они сущие дети природы, не одни казаки!..» — растроганно думал Марцинкевич). Начальник штаба Тарановский утишает страсти: на расстрел он назначит 25 человек, по пять человек от полка. «Почему 25? — недоумевает Буланже, командир пулеметной роты. — Ведь полков четыре». «Ну и пулеметная рота — пятая». — «По уставу пулеметная рота освобождается от всяких нарядов…» «По возможности, — напоминает полковник Тарановский букву устава. — Я думал, что и вы добиваетесь чести». «Разумеется, если нужно — исполним…» Гомон, гомон, сговорчивый, покладистый гомон, доброе согласие в людях, ах, как, в сущности, хороши люди, и молодость хороша, и ее отвага, и безрассудство, рыцарская вековая решимость пролить чужую поганую кровь! Как прекрасно приобщиться новому ордену меченосцев, рыцарей веры и престола, — если бы они знали, как огромно и как благородно сердце Марцинкевича, они открыли бы ему братские объятия.
Только одно тревожило инспектора телеграфа: кто тот — шестой, презиравший его истовее, чем Скалон, чем Энгельке или потная свинья в мундире лейб-гвардии Кексгольмского полка, карточный шулер — капитан Буланже?
Кто шестой?
Марцинкевич уже занес в свою табель, с проставленными против имен крестиками, фамилии: Савин, Клюшников, Ермолаев, Воинов, Бялых. Он многого не знает о них, и пусть, и черт с ними.
А кто шестой? Кто он? Откуда его занесло, артельного?
Нет, не 25 будет в рыцарском наряде исполнителей приговора. Пойдет и он, инспектор телеграфа. Под дулами нацеленных на преступников винтовок иной раз услышишь такое, чего ты и не ждал: кому не охота купить себе жизнь, вымолвив лишь одно имя…
Воинова едва подняли на вокзальную платформу: Заботкин потребовал, чтобы арестованных провели мимо согнанных на перрон служащих дороги. Красноярского кузнеца вели Бабушкин и Бялых, но и они уже были без сил, с трудом поддерживали со спины Воинова. Мысовские держались вместе, изнемогшей цепочкой, порознь им не устоять, если вдруг покажется родное лицо.
Капитан Буланже, командир пулеметной роты, опоздал к арестантскому вагону, догоняя, он вспрыгнул на платформу и ударами хмельного кулака сбил с арестованных шапки.
В гущу конвоиров бросилась женщина, растолкав шедших рядом Писаренко и князя Гагарина. По глаза укутанная в платок, она нагнулась, подняла треух Бабушкина, метнулась к нему отчаянно, мимо солдатских штыков.
— Иван Васильевич! — сказала она, и, потрясенный встречей, по голосу — глубокому, грудному, по светлым глазам он узнал Катерину. — Пошто ты им дался!
Она старалась надеть треух на непокорную, будто раздавшуюся голову и досадовала, что не может, что шапка соскальзывает, и рукой трогала волосы, небритую щеку.
Остановились конвоиры, весь смертный наряд, а следом и арестованные, и какие-то люди, только что подавленные и безмолвные, бросились поднимать шапки и, перепутав их, не зная, где чья, подавали приговоренным, а капитан Буланже пьяно орал: «Шапки долой!» Рядом с Савиным оказалась Нина Игнатьевна, приникла, захватывала лицо ладонями, словно хотела запомнить его не одними глазами, в отчаянии прижимала ладонь к его рту, запрещая говорить. Ее лицо омертвело, Савин успел крикнуть ей, когда ее оторвали конвоиры, чтобы шла домой и не смела ни о чем просить палачей.
Катерина, постаревшая, с открытой головой, — Марцинкевич мигом оказался рядом с ней, стащил деревенский платок, вглядывался в ее лицо, — Катерина закрыла от Бабушкина весь мир — страхом за нее, чтобы ей не попасть под пулю, боязнью, что она невольно, по неведению и простодушию, выдаст его палачам. Он отступил, упрямо, почти враждебно отстранился и спросил, как у чужой:
— Чего дрожишь, женщина?
— Ты как назвала его? — Марцинкевич засуетился, теребил ее, требовал признания: это была его единственная ошибка. — Ну-ка, скажи!.. Кто этот человек?
— Холодно жить, милый, — ответила Катерина тоскливо не ему — Бабушкину. — Я брата безрукого схоронила. Ты вот одетый, солдаты при тебе, смотрят, чтоб не обидел кто… — хитрила она. — А мне жизни нет.
— Кто он, дура?! — гневался Марцинкевич, хватаясь то за котомку на ее спине, то за толстое в овчине плечо.
— Живи, женщина! — сказал Бабушкин. — Ты и жизнь увидишь. И дети увидят, малые они у тебя, должно быть.
— Ага! Малые! Малые! — говорила и радовалась, что помнит, открыться не может, а все помнит. — Нужда меня состарила, а дети… живые! — сказала вдруг скорбно, отчетливо: — В стену мне не стучали… Счастливая я!
— Что плетешь, сумасшедшая?! — крикнул Марцинкевич.
Ее ухватили под руки казаки, но теперь Катерина сама уцепилась за бекешу Марцинкевича, зачастила:
— Обозналась я, любезный. С голоду разум помутился… Помни́лось, Ванюша… брат двоюро́дный… тоже вот, гордый, несмирный мужик… — Сказала строго: — Ты его не смей обидеть: видишь — святой!
Нину Савину, Катерину и еще нескольких женщин прикладами затолкали в вокзал, служащих погнали следом за приговоренными по шпалам.
Отчего их повели далеко от вокзала, когда в Иланской, в Усолье, на Зиме, в Черемхово и в Иркутске стреляли где попало, набивали трупами мастерские, депо и багажные сараи?
Не оттого ли, что вдалеке, на станционной границе, у стены крайнего сарая раскачивался последний станционный фонарь, точно звал к себе, требовал, чтобы и его не обошли?
Не оттого ли, что так легче идти, — ветер переменился, дул не от Хамар-Дабана, а с севера, от запечатанного льдами устья Селенги, вдоль Байкала, радуясь, что нет преград его неистовству?
Для того ли, чтобы служащие, угрюмые и нелюбезные, шли и шли, будто уже на похоронах, шли и, дрожа в своих шинелишках и пальто, с каждым шагом разумели, какая судьба может ждать каждого из них?
Бабушкин озирался взглядом быстрым и жадным, но не цепляющимся жалко за снегом припорошенные шпалы, кирпичные стены мастерских, никлый свет в окошке рубленой пристанционной избенки, за гряду взломанного, сдвинутого и снова спаянного льда, за высокое вечернее небо, до звезд открытое от облаков северным ветром. Знал, что ведут убивать, ни за чем другим — только убивать, и в какой-то миг подивился своему спокойствию: неужто устал жить и близкая пуля не перебивает дыхания? Зачем он оборачивается открытым лицом к северу, когда другие втягивают голову в плечи и бравые, хлебнувшие вина офицеры шагают, подняв меховые воротники? И с облегчением, с затихающей тоской, от которой не уйти человеку и в жизни и в смерти, открыл истину, свою, ничью другую, трудную, жестокую, быть может немилосердную для тех, кто полюбил его, однако же для него единственную: даже и в такую минуту, когда плоть вопит — забудь все, сойдись на себе, сожмись так, чтоб и пуля тебя не нашла по малости цели, — даже и в этот миг ему нужна Россия, вся Россия, и этот ветер, родившийся в океане, во льдах, уже пролетевший на пути к нему над Верхоянском, над тамошним людом и над детьми Катерины, и эти люди, которых гонят позади, тоже нужны; из-под страха, которым хотят убить и их, пробьется огонь и гнев; и Забайкалье ему необходимо, и оно рядом, его не заслонит тяжелая в тулупе фигура Заботкина, матерящийся Буланже; холмы и горы — это один мир с Питером, с днепровскими плавнями, с фабричными домами Подмосковья. Рядом идут товарищи, которым труднее, чем ему, их уводят от дома, до которого рукой подать, и это особая мука, а он летит к Паше, как летел и прежде, когда его везли в Верхоянск, когда оторвал оловянно-тяжелую руку от порога теплушки, когда устремился в Читу за оружием. Он всегда спешит к ней, летит на крылах, торопится и в мыслях, в видениях ума и сердца, которым ничто не преграда. Его вдруг оглушает предчувствие последней беды, горечь поражения сбивает с шага, его охватывает мгновенное отчаяние перед темнотой, и тут же спасительно возвращается мысль, что длится важное дело и в нем он тоже служит не себе, а людям, что замерзающий, идущий на смерть, он все еще частица Читы, Иркутска, России и каждый его шаг свободен, потому что жизнь у него отнять можно, а свободу — нельзя. Нельзя отнять свободу у того, кто перестал быть рабом…