Страница 73 из 75
Была и третья страсть Скалона: злословие. Поношение и грязные намеки в адрес лиц отсутствующих. Государь словно был уведомлен о таком же недуге и самого барона и нарочно дал ему в сотрудники человека с памятью молодой, цепкой и отменно черной. Скалон витийствовал находчиво, изобретательно, и сам барон не замечал, как к концу обеда замахивался на лиц известных, а то и приближенных двору. Захмелевший барон прикусывал толстый, заметный при разговоре язык, но — поздно: оставался привкус ошибки, опасной оплошности, и приходилось искать у Скалона, прощать ему бездельную жизнь в экспедиции.
Марцинкевич ненавидел Скалона истово, до сердечных спазм, до больного преклонения: флигель-адъютант не замечал его, смотрел сквозь него, как сквозь захватанное пальцами стекло.
Инспектор телеграфа сел на место подпоручика Седлецкого, дальнее место у двери, и прислушался. Таки есть: Меллер опять злобно болтлив, он словно трезвеет с каждым глотком «марго», а Скалон в ударе, томные глаза флигель-адъютанта выражают восторг и почтение, и едва заряд желчи иссякает, он вворачивает новое имя, новый предмет злословия. Неустройство души барона налицо: он докуривает до корня сигару, хотя при добром расположении духа оставляет ее на последней трети; не отнимает белой длиннопалой руки от бутылки «марго», будто нет на свете дела более важного, чем, отхлебнув из бокала, тут же долить. Только что отзвучало имя Волькенау — барон съязвил, что прозвали его Глюненау, и беззвучно смеется, отворив небольшой влажный рот, полагая, что каждому офицеру должна быть понятна темная игра слов. Затем достается генералу Карпову, которого Скалон нарочно назвал «богом войны», чтобы Меллер откликнулся уничижительным: «Ну и дурак же этот Карпов!» Флигель-адъютант рыхлит почву, понукает память барона, и вот уже достается Линевичу и Стесселю, и Меллер, торжествуя, рассказывает, как эти прославленные герои «крали друг у друга», вспоминает и других генералов, Долгофирова и особенно Чаплыгина, которые получали взятки от торговца мясом и морили солдат, но крепко держались своего поставщика, пока и сам Чаплыгин не «хватил по неразборчивости этого мяса да и чуть не отдал богу душу. Вот и рассуди: куда бы определить такого — в рай или в ад? Святая душа: не даром ведь помер бы, а за взятку!»
Так и мелькают имена Богдановича, Нарбута, Аргутинского, полковник Тарановский, расхрабрившись, ввернул и Гедлунда, и наконец Скалон подкидывает имя погорячее — Ренненкампф. Этого Меллер с каждым новым полустанком ненавидит все более яро: Ренненкампф — соперник, один он может отнять у барона часть успеха и славы. Главный приз — Чита, Ренненкампф рядом с ней, а барону шлет подлые графики, согласно которым Меллеру не следует приближаться к Чите ранее 22 января, пугает опасностью ночного движения. Ренненкампф! Ренненкампф! Скалон потешается, что генерал Ренненкампф ползет как черепаха. «Ну, этот знает, что где найти, — загадочно говорит барон. — Этот сразу отправится в казначейство…» Флигель-адъютант притворяется, что не понимает: какие, мол, казначейства на голодных станциях маньчжурской ветки? Чего же тут не понимать: генерал не хочет допустить Меллера до Читы, к главному дележу, надеется первым войти в казначейство на Неве…
Барон поднялся от стола знакомым всем движением, словно отряхиваясь, отстраняя пустяки и болтовню. Ноги и руки Меллера тонкие, сильные, стоя, он возвышается почти над всеми, а тело его массивно, как и голова, обритая наголо, лицо скуластое, широконосое лицо буддийского монаха, но не смуглое, а белое, с неприятной краснотой на скулах, щеках и над переносицей.
— Почему медлит Седлецкий? — В наступившей тишине слышно пыхтение локомотива. — Этак Ренненкампф и правда присвоит себе забайкальские лавры.
Сейчас барон поторопит, подтолкнет офицеров к службе привычно-равнодушным: «С богом! С богом!», словно он вдруг пожалел о потерянном за столом времени, и Марцинкевичу не удержаться в салоне, его вынесут движением, шуточками, напором мундирной толпы. Судьба арестованных решена, их сунут к бунтовщикам, схваченным на Мысовой, и бездари, ослы, тупицы жандармского полковника Сыропятова упустят их, ни за что не доищутся тайны артельного, в котором Марцинкевичу чудилась гордость не торгующего человека, а смутьяна. Болью, публичным горьким сиротством сжалось сердце инспектора телеграфа. И тут послышался унылый голос полковника Энгельке: он спрашивал, как быть с задержанными.
— Я приказал: арестованных сдавать жандармам! — Барон сердился, недоумевал — недобро, с подступающей угрозой. — Пусть разберется Сыропятов. Сумел загнать под добровольный домашний арест Сухотина, напугал его революцией, теперь пусть этих припугнет.
И рискуя карьерой, расталкивая офицеров, Марцинкевич бросился к барону. Подскочил слишком близко, так, что барон отпрянул; заговорил глухо, подавленно, но тут же, в отчаянии, что теряет кредит, что рядом с Меллером — Скалон, готовый потешаться над ним, взвинтил голос до молящего, униженного крика:
— В арестантском вагоне не мысовские, там люди, схваченные на Слюдянке. Ваша светлость! Там — Савин! Отчаянный революционер… Смею вас уверить… о нем все известно. Он первым в Забайкалье отказался передать высочайшую телеграмму… Он подал пример… ездил по станциям и понуждал других!.. Заставлял угрозой оружия!.. — Лгал истово, верил, что так оно и было, ведь Савин — вожак телеграфистов на Мысовой, отчего бы и не быть правдой всему, что виделось Марцинкевичу. — От него весь здешний бунт, вся революция!..
В казенном мундире Марцинкевич изящен; в страсти его, в неукротимой ненависти — контраст с осторожной расчетливостью офицеров, которые, прежде чем сказать свое, приглядываются к барону, угадывают его настроение. Рывок Марцинкевича вызвал было брезгливую досаду, но вот он заговорил — и открылась родственная душа, быть может, самая близкая барону в экспедиции, хотя тот и поляк, черт знает зачем поляк, из неуживчивого народца, которому, кажется, один Бисмарк знал настоящую цену.
Сигара еще в пальцах, не садясь, барон еще отхлебнул из бокала, промокнул салфеткой тугие сизоватые губы.
— Ну что ж? — сказал он. — Так расстреляем его. — Он вспомнил еще об одной заботе, которую запамятовал из-за турнира со Скалоном. — Я получил новые сведения, что мой поезд хотят взорвать. Пусть Седлецкий, попадая на станции, объявляет, что при малейшей попытке взорвать мой отряд ни один из арестованных не останется в живых. Люди, захваченные близ места нападения, тоже будут расстреляны без суда.
— Савин не один! — вдохновился Марцинкевич. — С ним еще два телеграфиста: Клюшников и Ермолаев. Отъявленные социалисты, каждый виселицы стоит!..
— Ну трех расстреляем! — откликнулся барон.
И, ощущая свое ничтожество, нелепую, невоинскую сутулость плоской, нескладной фигуры, принужденность своих слов и самого тона, Энгельке сказал:
— Среди арестованных слюдянский слесарь и крайне подозрительный мещанин. Они сопровождали вагоны с оружием.
Заботкину тоже нельзя больше ждать: он допрашивал арестованных, ему бы и отличиться, а на его долю остался только один — солдат без погон, дрянь, мужлан, непоправимо испорченный Маньчжурией. И солдат ли он или только ряженый, переодетый в честную шинель? Барон молчал, испытывая Энгельке, и Заботкин поторопился:
— Там еще один: бунтовщик, переодетый солдатом. Эти особенно опасны: благодаря им и возникла в известных партиях мысль о возможности присоединения армии к революционному движению.
— Арестованных на Мысовой — сдать жандармам Сыропятова, — повторил барон. — Полковник, что ни телеграмма, просит о расстрелах; нынче извел меня каким-то Копейкиным.
— Уж не отставной ли это капитан Копейкин из господина Гоголя? — показал начитанность Скалон. — Так ведь он без ноги!
— Не знаю, пусть разберутся, — ответил барон осторожно, опасаясь подвоха. — А этих семерых расстреляем сегодня же.
— Не семерых, ваше превосходительство, — сказал Заботкин. — Шестерых.