Страница 68 из 75
Нож выпал из рук Ермолаева, ударился о пол.
— Можно, я возьму нож? — Бялых присел, шарил рукавицами.
— Ишь, шустрый! Если у тебя резня на уме, не дам, — сказал Воинов. — Тебе жить надо.
Бялых нашел нож и помалкивал, понял, что Воинов не отнимет.
— Есть и другое обстоятельство, Савин, — продолжал Бабушкин. — Бывают женские натуры отважные до безрассудства, для них доводы рассудка — ничто рядом с сердцем, с его потребностью, с прихотью даже. Все у них определяет сердце.
— Разве таких нет среди мужчин? — усомнился Савин.
— Их меньше среди деятельных, поднявшихся до борьбы людей. Что-то делает мужчин такими — служба, семья на плечах, большая грубость права, не знаю. Много грехов, но идеализма меньше. Не согласны?
— Думаю. Не знаю, — признался Савин.
— А ваша жена, если бы она выбирала партию? — Припомнились ее беспокойные глаза под густыми бровями и покровительственный, превосходящий тон.
— Этого и я не знаю. — Голос Савина смягчился, проникся нежностью. — Она слишком женщина, слишком мать, слишком легкий, веселый человек… — Оказалось, радостно, хорошо говорить о ней. — Мы с ней, в сущности, два дилетанта. Что я сделал: пока еще ничего! Задержал несколько важных телеграмм и передал несколько запретных. Понял, что жить рабом — недостойно… Еще моей заслуги в революции нет, — сказал он твердо. — Вот и поэтому еще я обязан вырваться, уйти живым… — от волнения он остановился, и Бабушкин уткнулся грудью в его плечо. — …сделать что-нибудь, что заслуживало бы на их суде казни.
— Ты у них казни не проси, Савин, они на это дело щедры! — Что-то по-прежнему раздражало Воинова в Савине, быть может, докучливая потребность телеграфиста осмыслить и то, что, по разумению Воинова, само собой составляет жизнь и обиход человека, решившегося на борьбу. — С них и телеграммы задержанной хватит, если из Питера, министерская. За государеву четвертовать могут.
— Вот заладили: казнить! четвертовать! Уйдем мы от них. Не до нас им, в Забайкалье им такого огонька поднесут, что думать о нас забудут!.. — Бялых природа отпустила много молодого упорства, простодушной веры в счастливую звезду, а вместе с тем и инстинктивного страха, боязни темноты, не этой, ночной, а пугающей и непредставимой. — Ивана Васильевича три раза брали, а он — живой! Бегут ведь, Бабушкин?
— Конечно, бегут. Отчего не бежать, если можно. И я бежал, Бялых, но только однажды.
Надо оставаться на земле, не пари́ть в мечтательности.
— Из тюрьмы? — Он не стал дожидаться подтверждения. — Не из вагона, из настоящей тюрьмы: с охраной, с тюремщиками! — торжествовал Бялых, будто бежал не Бабушкин, а он сам.
И Бабушкина осенило: именно этой ночью, в поездном грохоте, в глухой, давящей стесненности тоннелей он расскажет им о побеге, о Лондоне, о Пскове, о возвращении в Петербург и, может быть, может быть, о Паше. Это зачем-то нужно и ему и людям, которые не бывали за Уралом, никто, кроме Савина, но и тот недолго, в пору оборвавшегося высылкой из столицы студенчества. Глаза едва различали шевеление фигур, он угадывал товарищей по близкому дыханию, — так, в движении, изнуренно волоча ноги, ему оказалось легче говорить, легче исповедоваться в любви к людям.
Как ему сразу не пришло на ум, что этой ночью им надо услышать о России, об огромности революции, о тысячах людей, которые, как и они, вышли на пожизненную работу, — этой ночью им надо узнать все, чтобы никакая беда не ввергла их в отчаяние. Он повел их за собой в камеру полицейского участка, познакомил с дерзким Горовицем, вывел под иссиня-черное, безлунное небо Приднепровья, вспомнил квартиру на Нагорной улице и свой студенческий маскарад, и краску, которой неумело испортил волосы и усы, описал каждый свой шаг через Европу, и споры с обитателями русской «коммуны», и все, что было потом, в Лондоне и на границе у транспортников, и в не признавшем его Пскове. С трудом преодолел искушение рассказать и о том, что знали в России только два человека — Бауман и Паша, а теперь, после гибели Баумана, одна Паша. Бауман в Лондоне, заглядывая в комнату, куда скрывался Бабушкин, видел, как он сиживал над листами бумаги, писал свои воспоминания, — Паше он рассказал о них на Охте, стесняясь, с насмешкой над собой, повинясь, что ни на одной странице нет ее, даже и в Екатеринославе, хотя какой же Екатеринослав без Паши! Хотелось, чтоб была и она, пробовал, писал, конфузливо комкал бумагу, и пересилил себя, — решил, что пишет он о пропаганде и революции, и можно ли тут, рядом, о личном, об его особом, отдельном ото всех счастье? А теперь во тьме этой нескончаемой ночи печалился и сожалел, что ее нет в воспоминаниях; есть и случайные, уходящие из памяти люди, есть такой подробный рассказ о неудавшейся кооперативной лавке, наподобие Брюссельского народного кооператива, а ее нет, нет, и Екатеринослав словно бы оборван, недосказан, и кто знает, напишет ли он, как обещал в последних строках продолжение воспоминаний относительно центра России? Запоздалой и нежной благодарностью наполнилось сердце к тому, кто усадил его за рукопись, поначалу против воли усадил, настойчиво, будто отыскивал для него дело, которое вернуло бы его в Россию, пусть памятью, строкой, названием городов и улиц, именами людей. Ему ли, не дожив еще до тридцати, садиться за воспоминания? И зачем они: не для «Искры» ведь, — для нее они велики, не пригодятся, а кому пригодятся?[8] Но Ленин советовал, настаивал, подталкивал, однажды буквально подтолкнул, коснувшись его плеча и искусительно показав, как это хорошо, как блаженно-хорошо бывает поработать и за столом.
Долго сидел тогда он над стопой белой лондонской бумаги, не умея начать, не рискуя заговорить о себе, и все-таки начал, но связанно, с оттенком казенности. Навсегда запомнил первую неуклюжую фразу рукописи: «Настоящие воспоминания вызваны были тем, что один мой близкий друг, т. е. настолько близкий, что, по русской пословице, мы с ним жили душа в душу, даже больше — чуть ли не единую душу разделили надвое — так, по крайней мере, эта дружба представлялась мне лично, — в подробностях передавал мне все, что он помнил относительно своего превращения из самого заурядного «числительного» молодого человека без строгих взглядов и убеждений — в человека-социалиста, проникшегося глубоко социалистическими убеждениями, разрушающими все старые предрассудки». Расписавшись, начав, как говорится, с первобытности, он незаметно распростился с этим другом-двойником, речь стала свободной, — он все собирался исправить, переписать первую страницу, и откладывал, а потом привык и к ней, подумал, что нет нужды трогать и ее, в ней все верно, и даже этот заурядный числительный молодой человек не портит дела. Теперь в его глазах и в памяти рукопись портило другое: только то, что не нашлось у него слов и места для любимых, — бирючество портило, смешная и горькая, так трудно отпадавшая от него нравственная схима. Ведь спроси он тогда у Владимира Ильича, нужно ли, возможно ли писать и о личном, о близких, о любви, и тот посмеялся бы над ним, пожурил бы, посоветовал бы — писать, непременно писать, и в который-то раз напомнил бы ему свое любимое — о мертвой теории и вечнозеленом древе жизни…
Никто не торопил, не понукал вопросом, когда он примолкал, проверяя, все ли на ногах, — усталое шарканье подошв, задушенный стон Воинова, припадающий шаг Ермолаева. Они ждали, не хотели спугнуть столь нежданной для старшого исповеди. Ничто другое в эту ночь не могло так укрепить их в твердости; ничто другое не дало бы того ощущения верности выбора самого пути жизни; ничто не подняло бы в них так чувства достоинства, как эта исповедь питерского рабочего. И что-то таинственное и гордое было в предчувствии, что рассказ его — величайшая редкость, быть может, единственный такой случай в его жизни, и делает он это не только для них, а больше для себя, из потребности, значения которой они не осмысливали.
— Вот уже и светает: какой еще выдастся день, — сказал Ермолаев, когда Бабушкин умолк.
8
«Воспоминания Ивана Васильевича Бабушкина» впервые были опубликованы в 1924 году [прим. автора].