Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 67 из 75



— Какие песни пел этот прохвост? — Заботкин кивнул на Бялых.

— Старинное пел, — ответил Бабушкин.

— «Марсельезу»? «Варшавянку»? Назови! — Он усмехнулся. — Ты мне, рыло кувшинное, три песни назови.

— Не по закону вы со мной и не по совести, — Бабушкин обидчиво вздохнул. — Но ради юноши прощу…

— Ну, лиса! — Заботкин ухватил Бабушкина за воротник полушубка и тряхнул его. — Иди прямиком, не петляй!

— «Ревела буря, дождь шумел», «Выхожу один я на дорогу»… — вспоминал Бабушкин, — «Однозвучно звенит колокольчик»…

— Ну! Еще! — Заботкин повернулся к телеграфистам. — А вы, голубчики, что запомнили?

Вспоминали не пение Бялых — он только и спел что про солдата из Порт-Артура, — а песни, какие в обиходе, если спросит офицер Бялых, чтобы тот не оплошал, пропел бы хоть строфу из «Чудный месяц плывет над рекою», «Хороша эта ноченька темная», «Степь да степь кругом». И тут сорвался Ермолаев: пришла на память любимая:

— «Был один-то, один у отца, у матери», — сказал и осекся, но уже Заботкин тянул из него жилы, требовал повторить, не слушал сомнений телеграфиста, точно ли пел эту песню Бялых.

А Бялых расцвел широким, веснушчатым и среди зимы лицом:

— Пел! Как же, ее два раза пел, «Был один-то, один у отца, у матери», — затянул он негромко.

— Хватит! — прикрикнул Заботкин и снова к Бабушкину: — Ты, что же, из благородных? Шута ломаешь?

— Подлого мужицкого сословия я, — ответил Бабушкин с мрачной решимостью говорить правду, не крыться ни в чем. — Однако выбился в люди, свою мысль об жизни имею: на торговлю уповаю и на просвещение.

— Подрядчик! Приказчик чертов! — с ненавистью выкликал Заботкин. — Руки покажи!

Протянул руки, локти прижав к бокам: под мышкой торчали варежки, он привык снимать их так, одним движением.

— Сам мешки грузишь?

— Случалось.

— Когда из ссылки?



— Бог миловал.

— А мы не помилуем!

— Ночь-то, ночь немилосердная! — сказал Бабушкин с глубокой горечью, словно бы с сочувственным к офицеру пониманием. — Кровь напрасная, ночь без сна, это и ангелу не под силу. Даст бог доброе утро, и у нас другие глаза друг на дружку откроются…

20

При фонаре, пока Заботкин и Энгельке вели первое дознание, Бабушкин обшарил взглядом внутреннюю стену из неоструганных кедровых плах, в два слоя, судя по загнутым концам плотницких, забитых с другой стороны, гвоздей. Ножу Воинова, припрятанному в голенище, стена отозвалась костяным неподатливым скрежетом, и все же скреблись, грызли дерево кованной в красноярской кузнице сталью, напрягались поочередно, чтобы не околеть в тряском гулком леднике.

Хуже других Воинову. Наружу крови пролилось немного, она ушла в легкое, отняла свободное дыхание. Его укрыли потеплее, он не мог брести по вагону, охлопывать себя до изнеможения руками; пока не рассвело, Воинов подавал голос, встревал в разговор, покашливал, шумно тянул воздух одним легким, дивясь покойной мертвой тяжести правой стороны и недокучающей боли в спине у лопатки, где застряла пуля, пробившая вагонку, шинель и грудь, — пусть знают, что он жив их заботами.

Безоружный Иркутск не шел из головы, мысль возвращалась к убийству Драгомирова, и Бабушкин впервые открыл товарищам, за что иркутский полицмейстер был приговорен к казни эсерами. Прежде не хотелось говорить об этом, не хотелось трогать Машу, а в эту ночь пришла потребность рассказать: непрощающе, без снисхождения к ее бессильной отваге, но и не торопясь с приговором. Вспомнил тревожный отъезд ссыльных и ночь за Красноярском, когда в тайгу выгнали раздетых людей, и то, что один из убийц, подполковник Коршунов, застрелился на их глазах в Карымской.

— Они пачками кладут, а их не тронь! — Воинов, будто только теперь, и сам заглянув в пропасть, сделал для себя это открытие. — Им любая кровь прощается, а ты ничего не смей! В яму поди, а не смей!

— Она свое дело сделала, попутчица твоя. — Бялых брел позади Бабушкина в тяжелых сапогах, тыкался в спину Бабушкина не от усталости, от нетерпения. — Остался бы при мне револьвер, я бы подпоручика застрелил: живой бы он в вагон не влез! И еще кого: двоих-то непременно.

— Чего дешевить, Бялых! — сказал Воинов. — Дождался бы барона и — в него! Вся Сибирь тебе поклонилась бы.

— Отняли бы! До барона десять раз отняли бы! — выкрикивал Бялых, страдая несправедливым устройством жизни, когда один открыт смерти, а другой ото всего защищен, закрыт, спасен заранее. Я без промаха! Без промаха! — твердил Бялых, враг виделся ему в двух шагах, как Заботкин и Энгельке час назад, и верил, что без промаха, хотя за всю жизнь успел сделать с десяток выстрелов на читинском стрельбище под присмотром Антона Костюшко. — Наповал!

— Я уже говорил об этом: отчего среди террористов так много женщин? — У Савина обыкновение отвлекаться от вспыхнувших страстей к общему размышлению. — Хорошо это или дурно? Что в этом: будущее движения или обреченность?

Эти вопросы к нему, к старшо́му, — их опыт еще мал, до последних лет Сибирь видела террористов больше в кандалах. Именно здесь, в заснеженных пространствах виноватой России, в Сибири, поглотившей сотни осужденных революционеров, открылось Бабушкину как тревожное прозрение, что терроризм живуч, не скоро его избыть России и миру.

— Затупился нож; за неделю не продолбить, — огорчался Ермолаев. Ему трудно ходить, он чаще других скребется ножом, привалясь плечом к стене.

Савин ждал ответа, и не один Савин: капкан захлопнулся, безоружным можно лишь мечтать о выстрелах в барона — средства борьбы у них отняты. В такие часы мысль устремляется к тем, кто свободен действовать, кто утвердил себя поступком, ударом по врагу. Даже Карымская как-то потускнела в памяти, все померкло на миг перед карающей рукой женщины. Не слепцы же сошлись здесь, не им растолковывать, сколь тяжким оказался ее выстрел для движения, для жизни многих людей; откуда же их спор с собой, совестливые сомнения, потребность — сожалея, даже осуждая, все же снять шапку со склоненной головы? Уже и рабочая Чита, и кандалы, сбитые с акатуевских узников, и легальная газета, и взятие оружия на Карымской — все кажется им не чудом, а будничной работой, а та, одинокая, вынувшая из муфты револьвер, возникает в ореоле мученичества. Что это, свойство души всякого совестливого человека или только русская черта? Европу он видел транзитом, прошел ее полуголодным, немотствующим пассажиром, лондонских рабочих разглядывал в зале тред-юниона, благополучных, как ему показалось, скучно голосующих, — способны ли они убивать своих полицмейстеров? Он жизнью выстрадал идею общей борьбы, восстания массы; он враг эсеровских авантюристов, но и для него Маша — порождение не одного зла.

— С эсерами женщин не больше, чем с социал-демократами, — сказал Бабушкин. — Но в терроре они приметнее, будто на подмостках, их отовсюду видно. Моя учительница по воскресной школе в Питере, молоденькая тогда, Надежда Крупская, совсем молоденькая… — Он помедлил: что для них это имя? А для него в ее имени — жизнь, открытие мира, постижение истины; светлое славное лицо, первым увиденное им в проеме лондонской двери на Холфорд-сквер, человек, не знающий, что такое отдых, тугая пружина всего механизма «Искры», твердость и участливость в одном лице. — Вам ее имя ничего не скажет, а Виктору Курнатовскому говорит и другим профессионалам — тоже. Она делает много, огромно, но пока не победит революция, люди не узнают о ней, а имя женщины, которая застрелила губернатора или полицмейстера, хоть на день, на час займет все умы.