Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 15

В такие моменты Неподражаемый Наблюдатель, обычно раздувающийся от гордости, стремящийся показать каждому встречному письмо с комплиментами англичанина, сам понять не может, что его переполняет: восхищение Гением или же бешенство и презрение при констатации таких очевидных просчетов. Ах! Если бы тот прожил чуть дольше, какие бы письма Антельм ему написал: страстные, гневные, полные рвения, с которым ученик переубеждает учителя, и торжества, если вдруг это удается!

Ни Антельм, ни Дарвин не представляли, что такое гены, ДНК, случайности, способные потревожить эти комбинации и стать причинами прогресса. Они не знали об интимных механизмах, объясняющих примерно все на свете. Но Антельм думает в правильном направлении, он не ошибается: ученый обнаружил, что насекомое, полностью оторванное от своего потомства, как и от предков, неспособное к обучению, не может сделать выводы о каком бы то ни было опыте и будет проводить всю свою короткую жизнь за воспроизведением одних и тех же действий в течение тысячелетий. Однако разум Антельма, как и его наблюдения, заводит в ловушку. Что касается Дарвина, чьи рассуждения менее ясные, а опыты не такие длительные, то именно он пришел к правильному ответу. Дарвин привел человечество к торжеству разума, этой упрямой и суверенной интуиции. Куда бы Антельм ни направился, он всюду натыкается на этот разум, что его раздражает; тогда он предполагает, что существует некий творческий разум, чьи мотивы непонятны человеку.

Но, наспорившись вдоволь с великим покойником, поддавшись неизведанному томлению в поздний час, когда природа умеряет свой пыл и спускает на землю тихую благоухающую ночь, Антельм откладывает шпагу и позволяет своим мыслям принять опасный, пусть и предвиденный ход.

Вот он, Антельм, застыл во мгновении головокружения — мы уже видели его в этом состоянии, когда он не знает, какому миру принадлежит. Вот он, способный, словно насекомое, не оставляя следов, погрузить человека в летаргический сон, от которого жертву спасет лишь смерть. Он знает, какое вещество нужно вводить, в какое место вонзить иглу шприца. Антельм не колеблется: ему все это известно с начала времен, однако единственное, на что он не может решиться, — это обмануть самого себя. И он, как человек, находится не в темной пещере, а в постели, где лежит Супруга: ни живая, ни мертвая, без движения, словно в безразличии, ожидающая своего последнего вздоха. Антельм бежит из этой кровати в другую, давно опустевшую, где раньше спал его сын. Все это лишь мечты.

Очень настырные мечты, принимающие форму, развивающиеся, словно сюжет романа. Люди проходят мимо, они не знают по-настоящему Супругу, которая молчит не из гордости, нет, — просто не любит разговаривать. Они приходят к Антельму и к ней обращаются из вежливости или, по большому счету, из любопытства. Она просто легла бы спать однажды вечером, а утром ее нашли бы вот так. Некоторые говорили бы, будто она сама довела себя до смерти, постепенно угасала, чахла — с того самого момента, как умер ее старший сын. Она не могла открыть рот, чтобы принять пищу. Еще чуть-чуть — и ей грозила бы голодная смерть. Самое худшее: она могла умереть от жажды. Кажется, к ней приходили великие врачи, но не понимали причины ее недуга. «Мой муж смеется, но видно же, что со мной: меня прокляли, кто-то околдовал! Но врачи ведут себя так же, как и мой супруг, не хотят верить в подобные вещи, хотя вполне правдивые, вполне». Приходится повторять себе: это бредни.

А когда Супруга сама сожрет себя изнутри, чтобы унять этот голод, и умрет, Антельм, оплакав жену, вместо иссохшего тела положит в эту кровать пышное и мускулистое тело малышки Розы, которая заменит давно увядшее лоно своим, нетерпеливым, пышущим здоровьем молодой крестьянки; тогда Антельм сможет выполнить работу насекомого, озабоченного выживанием своего вида, своего рода.

В эти мечты Антельм погружался все глубже и глубже с наступлением ночи, перед сном. Его человеческая сущность испытывала к Супруге остатки нежности, однако насекомое внутри изводилось от нетерпеливого бешенства, желания воспроизводиться, подчиниться законам, которым противился ее увядший живот. И Антельм чувствовал: понемногу эти законы возьмут верх над всеми моральными принципами, что должны их сдерживать.

Шприц





Однажды утром перо Антельма повисло в воздухе над листом. Он описывал для своего фельетона линьку перелетной саранчи. Слова лились свободно в этот непорочный час, когда сонный мир еще колебался, когда темные ночные мысли отмылись от грязи, словно небо очистилось от последних облаков, как вдруг предложение оборвалось на полуслове. Представьте источник, который вдруг пересох, хотя ничто не предвещало, или музыкальный инструмент, резко умолкший под пальцами или дыханием исполнителя, или разбитую мраморную статую, к которой никто не прикасался: во всем этом есть что-то неестественное, отрицание порядка вещей, разразившаяся молния в чистом небе — вот именно об этом идет речь, о молнии.

А произошло вот что: пока Антельм с воодушевлением излагал на страницах последнюю линьку личинки перелетной саранчи, из самых темных глубин его души резко поднялся столп света, и ученого осенило: теперь он был во всеоружии. Он знал, куда вводить яд и каким шприцем. Все необходимые приспособления, рецепт, методика — все здесь. Больше ничто не помешает воплотиться этой убийственной мечте, зревшей последние несколько недель. Насекомое и человек внутри Антельма помирились и решились на идеальное преступление (или можно выразиться по-другому: мораль умолкла в присутствии жадного насекомого, желающего воспроизводиться, природа величественно торжествовала над пустыми сомнениями; или другая версия, более тривиальная: нервное, чувственное, молодое тело требовало сорвать корону с черепа измученной Супруги).

Куда же вводить яд? Конечно же, в сердце, но не туда, куда покажут анатомы, а в сокровищницу тайных мыслей, грез и любви.

Наконец, сам яд. Им могут стать и ненависть, и презрение. Но лучше всего — безразличие.

Что же касается шприца, тут Антельму нет равных, — его взгляд. Именно из-за глаз — блестящих сфер в глубоких орбитах — местные нередко принимали ученого за волшебника или колдуна. Его взгляд — это игла, и вводимое с ее помощью вещество всегда разит свою цель. При встрече с ним кажется, будто он вас пронзает, проникает сквозь толстые слои общественных приличий, лжи и притворств, выводит на свет божий вашу суть и сжигает в черном пламени сокровенные тайны. Если вы ученик, взгляд вас убеждает. Если вы объект желания — раздевает. Если вы супруга — подчиняет. Но если вдруг он пробегает мимо, словно вас вовсе не существует, то вы чувствуете себя недостойным жить и сдаетесь, — это сущий яд.

Странно, что молния пронзила его ровно в тот момент, когда Антельм описывал линьку перелетной саранчи: нет ничего более далекого от смерти, чем этот процесс. Антельм только что изложил чудо, на которое способна жизнь: превратить за несколько минут тряпичную, оборванную личинку, едва избавившуюся от кокона, в летающее совершенство. Еще раз можно подивиться гению Архитектора, который, вероятно, стоит у истоков подобной фантасмагории. Эту главу, воспевающую могущество творения в самых невидимых уголках вселенной, вдруг прервала ее противоположность — смертельное истощение чьей-то жизни, некогда фонтанировавшей энергией. Антельм писал сосредоточенно, с воодушевлением, которое, казалось, не допустило бы подобных мыслей о смерти: достаточно было только взглянуть на свежие наброски и тщательные записи, как вся мысль обращалась к переводу этих начинаний в главу, благодаря отточенному перу описывающую великолепие спектакля, когда сформировавшееся насекомое окончательно сбрасывает доспехи личинки. Ровно в этот момент, когда ночь подходит к концу, вспыхивает молния — и смерть Супруги предстает ясно, до последней детали.

Антельм удивился: получается, светлой, дневной мысли, которая, казалось, занимала его полностью, всегда вторила другая — ночная, тайная, о чем он даже не подозревал, но чья завершенность вдруг поразила его всей своей ясностью и жестокостью.