Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 46

Если не считать любви между матерью и сыном (а также бабушкой), самой распространенной формой любви у Пруста является любовь, к любви никакого отношения не имеющая. Речь скорее идет о навязчивом мучительном преследовании любимого человека, доходит до того, что любимая становится пленницей в доме любящего. Пусть ты ее на самом деле не любишь, не хочешь ее любви, не знаешь, что делать с этой любовью, а уж тем более — что эта любовь из себя представляет, но тебе не отделаться от навязчивых мыслей о том, что любимая, возможно, тебя обманывает. На деле, пусть этого полностью и не понять — и перед нами опять призрак прустовского отсутствия обладания, — даже будучи твоей пленницей, возлюбленная найдет лазейки для измены. Хуже того, ты сам создашь ей возможности для обмана, либо не обратив внимания на тех, с кем позволил ей завести дружбу, либо просмотрев ее предательство, а то еще в нем и поучаствовав. Да, Одетта приносит Свану множество горестей, но он совсем ее не уважает, да и не ведется на ее ложь. После их разрыва он произносит про себя один из самых знаменитых финалов в мировой литературе: «Подумать только: загубил годы жизни, хотел умереть, сгорал от любви — к кому? Она мне и не нравилась даже, это не мой тип!»

Однако через много страниц мы выясняем, что Сван все-таки женился на женщине, которую никогда не любил и которая при первой встрече вызвала у него «что-то вроде физического отвращения» (une sorte de repulsion physique). Когда мы вновь встречаемся со Сваном в «Под сенью дев, увенчанных цветами», он уже давно разлюбил свою жену Одетту и теперь терзается ревностью по поводу другой женщины. Но, как пишет Пруст:

А все-таки в течение нескольких лет он продолжал отыскивать бывших слуг Одетты: его по-прежнему терзало любопытство, ему нужно было знать, спала ли она с Форшвилем в тот давно минувший день, в шесть часов. Потом исчезло и любопытство, а розыски все еще продолжались. Он по-прежнему пытался выяснить то, что его больше не интересовало, потому что его прежнее «я» (son moi ancien), уже дряхлое и немощное, машинально еще проделывало все то, на что толкали его былые тревоги, ныне развеявшиеся, хотя Сван даже уже не сознавал того беспокойства, которое когда-то терзало его с такой силой, что он не мог себе представить избавления от этой муки.

Мы продолжаем чего-то хотеть даже от тех, от кого уже давно ничего не хотим. Нами может двигать «простая страсть к истине» (simple amour de la vérité), потребность разрешить наши давние сомнения, но страсть к истине в такие мгновения — это всего лишь маска, которую надевает на себя зеленоглазое чудище. Как показала мадам де Лафайет, ревность далеко не всегда умирает после того, как исчезает к ней повод. Истина заключается в том, что мы продолжаем хотеть, сами не зная, чего хотим; хотение попросту привязано к некоему человеку, и мы убеждены в том, что должны этим человеком обладать. После того как однажды ночью Свану наконец-то удается переспать с Одеттой, нарратор крайне осторожно пишет, что Сван перешел от «безумного и мучительного желания обладать ею» (le besoin insensé et douloureux de le posséder) к «телесному обладанию — при котором, собственно, никто ничем не обладает» (l’acte de la possession physique — où d’ailleurs l’on ne possède rien). Может, мы и стремимся к близости, но совсем не обязательно с Одеттой или вообще с кем бы то ни было.

Полная близость, если она вообще существует у Пруста, это скорее истинное проявление любви или чего-то почти схожего с любовью. Самыми красноречивыми знаками любви являются, наверное, способность читать чужие мысли, видеть людей насквозь, ощущать биение их пульса и проникать им в сердце, в скрытую хрупкость и уязвимость, но одновременно любовь — источник неутолимой тяги шпионить, выискивать знаки реальной и воображаемой измены, держать в своих руках ключ к тому, чем является другой человек. Это и любовь, и доверие, но это же — апогей недоверия и враждебности. Сделки разные, валюта одна и та же. И все же одна из самых трогательных сцен во всех «Поисках утраченного времени» посвящена полной прозрачности. Я имею в виду сцену в гостинице на берегу, где спальня Марселя располагается рядом со спальней бабушки. Она просит его, когда он утром проснется, трижды стукнуть по тонкой стене между их комнатами, чтобы она заказала ему горячее молоко. Марсель, проснувшись, не знает, встала ли уже бабушка, не хочет ее будить, колеблется. Она же, в свою очередь, прекрасно улавливает, почему он не спешит постучать:

Не узнать призыв моего малыша? Да бабушка твой стук из тысячи различит! Где на свете найдешь еще такого глупенького, такого нервного, который вечно боится меня разбудить, боится, что я его не пойму? Но я согласна: пускай мой мышонок поскребется тихонько, и я сразу его узнаю, ведь он у меня такой один на целом свете и мне его так жалко! Я слышу, даже когда он сомневается, и ворочается в постели, и пускает в ход все свои уловки.





Вот она, близость, однако невозможно забыть, что в этот необычайно трогательный момент бабушку и внука все равно разделяет стена. Как и в сцене с маминым поцелуем, что-то постоянно мешает полному твоему единению с кем-то. Слияние двух «я» — а это, наверное, и есть определение обладания — никогда не бывает достаточно всеобъемлющим. Ты либо улавливаешь его проблески в лихорадочном ожидании удовольствия, либо тебе остаются его преходящие отблески. Ты же ничем не обладаешь. Ты репетируешь предстоящее обладание или ритуализируешь память об обладании, которое длилось недостаточно долго, чтобы ты сумел разобраться, обладание это или нет. Ни то ни другое не происходит в настоящем времени.

Еще один миг, который не забудет никто из читателей Пруста, — потому что он представлен во множестве вариантов, в том числе и в его письмах, — это разговор с бабушкой по междугороднему телефону. Связь работает плохо, Марсель иногда не слышит ее голос, не может разобрать, точно ли это бабушка с ним говорит, и каждый раз, когда ее бестелесный голос прерывается и как бы уплывает по волнам эфира, ему начинает казаться, что этот голос из последних сил тянется к нему, будто бы из загробного мира. Марсель заранее предчувствует бабушкину неминуемую смерть. По сути, репетирует утрату.

Смерть — последнее и вечное расставание, в этом и состоит ее ужас. У нее бывают тревожные предвестия, однако в случае Марселя это означает, что можно заранее практиковаться в разлуке и утрате, репетировать смерть, будущее отсутствие обладания, так что, когда разлука наконец-то произойдет, она будет не столь душераздирающей, как он опасается. Он проникает в воображаемое будущее, чтобы лучше прочувствовать, что ждет его впереди, но для этого нужно обманом ускользнуть из настоящего и увидеть бабушку не живой и присутствующей, а сущностью, стремительно ускользающей в прошлое. Когда любимая бабушка действительно умирает, Марсель не чувствует ничего. К собственному его изумлению, его охватывает облегчение, он почти готов признать, что легко отделался. Только позднее, когда в том же гостиничном номере, где он когда-то трижды стучал в тонкую стену между собой и бабушкой, он пытается завязать шнурки, к нему приходит внезапное и мучительное осознание огромности утраты. Смерть означает, что мы этого человека больше никогда, никогда не увидим.

Пытаясь осмыслить бабушкину смерть, Марсель оказывается между двумя пассивными состояниями: репетицией и ритуалом. Репетиция — это повторение того, что еще должно произойти, ритуал — повторение того, что уже произошло. Между ними явно чего-то не хватает: это что-то можно назвать настоящим или опытом. Чем ты занят в тот момент, когда не живешь в настоящем? Структурируешь время, отсрочиваешь, предчувствуешь, вспоминаешь. Есть одна знаковая сцена, в которой Марсель и Альбертина наконец-то оказываются вдвоем, не в постели, а на постели. Поскольку Марсель ничуть не сомневается, что достаточно скоро все между ними все-таки произойдет, он отсрочивает главное и начинает рассуждать про силы природы. Но самый примечательный пример схожей ситуации — это когда Свану наконец-то удается впервые поцеловать Одетту. В этот момент он не только хочет осуществить все свои сокровенные мечты и фантазии, связанные с Одеттой, к которой пока еще не прикасался, но одновременно и прощается с Одеттой, которой до этого момента не обладал.