Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 46

Я искал намеки на то, что происходило с Сельвином в годы Второй мировой войны, однако тема эта полностью опущена и зашорена; я прочесал текст на предмет того, чего он не говорит, не намерен говорить, отказывается говорить — из робости, подавленности или страха, — но не нашел почти ни единого ключа. Любого, кто смотрит какой бы то ни было фильм, действие которого происходит в Берлине 1932 года, автоматически посещают пугающие предчувствия при появлении на экране влюбленной еврейской пары, беззаботно целующейся в потайном уголке Тиргартена. С ними скоро что-то произойдет, а может, и не произойдет, но смотреть на этих влюбленных, не задумываясь о том, что ждет впереди, бессмысленно и непродуктивно для анализа. У зрителя возникают тревожные чувства, потому что на общение влюбленных он смотрит в свете будущего, а режиссер, разумеется, пусть и не дает никаких отсылок к холокосту, но использует и подпитывает эти предчувствия. В том же смысле невозможно сегодня читать или обсуждать остроглазую, сугубо галльскую Ирен Немировски без ретроспективных воспоминаний о холокосте.

Да, доктор Сельвин избежал холокоста, но, дочитав последнюю из четырех повестей в «Эмигрантах», остаешься при ощущении, что он живет с «памятью» об этом событии, которое с ним лично не случилось, но вполне могло бы случиться, если бы в 1899 году он ребенком не покинул Литву.

Однако еще поразительнее то, что и у нас остается ощущение, будто, несмотря на переезд Сельвина в Англию, холокост все же его не обошел. Глядя ретроспективно, Шоа мог взыскать то, что ему причитается, с отсрочкой, потому что неслучившееся не ведает ограничительных статутов — и Шоа никуда не торопится. Речь идет не просто о прошлом, настоящем и будущем, а о времени ирреалис. Речь идет не о том, что не случилось и не случится, а о том, что случиться может, а может и не случиться никогда. Если время и существует, оно течет в нескольких плоскостях одновременно, и там взгляд вперед и вспять, перспектива и ретроспектива, постоянно сополагаются.

Сельвин уцелел благодаря чистому случаю; история запросто может решить, что ошибку необходимо исправить. То, что с ним не случилось и случиться не могло, что вообще прекратило происходить уже тридцать лет назад, продолжает испускать излучение, пульсировать, протягиваться в 1970-е годы, подобно полностью погасшей звезде, расположенной в миллионах световых лет от нас, свет которой все струится в космосе и еще не достиг нашей любимой планеты Земля.

Речь тут не о том, что холокост повторяется в конце ХХ века; не о фактах и даже не о спекулятивных фактах, а о том, что идет вразрез с фактами, то есть об ирреальных фактах. Речь о том, чтобы перевести часы обратно в 1899 год, одновременно живя в конце ХХ века. Как историки объясняют время — одно, как мы в нем живем — другое.

Фрейд, разумеется, прекрасно понимал, как работает этот механизм существования вразрез с фактами, — он писал, что в вытесненных воспоминаниях «нет памяти детства, есть лишь фантазия, помещенная в детство». Последующее вторгается в предыдущее. Последующее предыдущее изменяет. Последующее и предыдущее меняются местами. Последующее и предыдущее перестают существовать. Нет больше «тогда» и «сейчас».

* * *

Второе: несостоявшаяся эмиграция в Америку.





Обещание обосноваться в Нью-Йорке для Сельвинов так и не осуществилось. Родители Сельвина обосновались в Англии, много трудились и даже преуспели, однако предстоявшая им жизнь в Нью-Йорке так и не претворилась в реальность — но при этом и не была полностью вытеснена из их сознания. Для них — пусть они уже мертвы — время все еще продолжает течь по некой параллельной траектории, и судно, которое ошибочным образом пришвартовалось в Англии, все еще может принять решение уйти из Англии и пересечь океан, с маленьким Сельвином и его родственниками на борту, пусть даже теперь он куда старше, чем были тогда его родители, пусть даже судно продали на металлолом еще до Второй мировой. Плаванье это остается своего рода векселем — срок оплаты еще не подошел, но подойти может, он подобен акциям Транссибирской магистрали конца XIX века, которые и сейчас еще можно купить за сущие гроши на лотке у любого парижского букиниста на набережной Сены: акции совершенно реальны, но реализовать их невозможно. Они превратились в ирреальные акции, так же как ирреальными людьми стали их владельцы, как ирреальным стало плаванье в Америку, как холокост и оставленный им след лишены временны´х маркеров и, соответственно, неприкаянно перемещаются по всему спектру времени.

В этом-то и состоит реальная трагедия. Мертвые не просто умирают: возможно, смерть не последний предел. Что-то же должно лежать за омегой. А может, все еще хуже. «Мне воистину казалось, кажется и до сих пор, — пишет Зебальд в «Эмигрантах», — что мертвые возвращаются либо мы того и гляди к ним присоединимся». Или, воспользовавшись душераздирающей цитатой из последней книги Горана Розенберга «Короткая остановка по дороге из Освенцима», «мы уже однажды умерли», говорит отец автора, однако рождение заново, как новое рождение Поля Целана, Примо Леви, Бруно Беттельгейма, Тадеуша Боровского и Жана Амери, оказалось рождением в нечто иное, чем жизнь. За то, что ты выжил, приходится платить слишком высокую цену. В их случае неумолимый холокост тянется далеко и неостановимо, и существуют вещи пострашнее смерти. Ибо если Шоа не удалось убить тебя с первого раза, он — говоря словами Жана Амери — полностью разрушит твое доверие к миру. А без доверия к миру ты, подобно мертвым, останешься в сумеречной зоне. Нет места, которое ты можешь назвать домом, ты всю жизнь будешь выходить не на той остановке на долгой дороге из Освенцима, из Литвы — из любого другого места, из которого ты взялся.

Нарратор у Зебальда подчеркнуто не высказывается о холокосте, так же как крайне туманно описывает несостоявшееся путешествие в Нью-Йорк. Мне непонятно почему, не уверен я и в том, что не вчитываю в эту повесть чего-то лишнего. Что постепенно проясняется, если обрушить обе повести одна в другую и разложить в ряд названия всех временны´х пластов, как имена подозреваемых на доске объявлений в полицейском участке, — что в языке недостает нужного глагольного времени, или нужного наклонения, или нужного глагольного вида, чтобы изобразить ту загадочную и неявно идущую вразрез с фактами реальность несбыточного: оно не случилось в реальности, но это не делает его нереальным, поскольку оно еще может случиться, хотя нам видится, что да, может, но не случится.

В этом и состоит рефлюкс времени, сущность мышления вразрез с фактами. Можно назвать его «ретроперспективой», сжавшейся до единственного непредставимого жеста.

Это схема дорог, по которым мы не пошли, жизней, отправленных дрейфовать по воле волн, непрожитых или прожитых не так, — а теперь они застряли на мели в пространстве и времени. Это жизнь, которую нам все еще должны, которой судьба помахивает перед нами, которую мы предчувствуем на каждом повороте, которой питаемся, и она, подобно вирусу или рецессивному гену, передается от одного дня к другому, от человека к человеку, от поколения к поколению, от автора к читателю, от памяти к вымыслу, от времени к желанию и обратно к памяти, вымыслу и желанию и никуда не девается, потому что жизнь, которую нам остались должны и которую мы не можем прожить, выходит за границы и временны´е пределы всего существующего, ибо состоит она частью из тоски, частью из воспоминаний, частью из вымысла — она не может умереть, не может никуда деваться, потому что на самом деле ее не было в реальности никогда.

Именно эта схема в итоге от нас и останется, она сохраняется и продолжает пульсировать, когда мы прекращаем дышать, — наш Nachlass[4] во времени, наши недоделанные дела, оставшиеся открытыми гроссбухи, неоплаченные счета, невоплощенные фантазии, непрожитые минуты, несостоявшиеся разговоры, багаж, не полученный из камеры хранения, который долго будет нас дожидаться после нашей смерти.